Алексей Толстой. Красный шут. - Варламов Алексей Николаевич 25 стр.


Это безнадежно и обречено. В жизни, как на войне — нужно решаться жертвовать, чтобы выигрывать победу. Но нигде и никем не сказано, чтобы человек приносил себя в жертву другому без цели, без надежды, только потому, что ему жаль другого. Жить с жертвой нельзя, — ее в конце концов возненавидишь как вечное напоминание. Мики, ты поступила мудро, — инстинкт жизни и счастья — важнейший из инстинктов человека, им жива вселенная. Ложно понятое христианство исковеркало его. Человек по дороге к счастью — всегда в состоянии творчества. Я тебе дам когда-нибудь перечесть твои письма, — в них, как лепесток за лепестком, расцветает твоя душа. Я буду строго следить за собой и тобой, чтобы наша жизнь не споткнулась о благополучие. Но думаю, что ты сама, лучше меня понимаешь, что это больше относится ко мне. Благополучие — есть остановка, а мы — вперед, к безграничному, покуда хватит жизни».

Наверное, уговаривать ее долго не приходилось. Покровительство Толстого ей льстило, и он знал, как помочь ей забыться и чем утешиться. Но и Баршев недолго оставался один. Очень скоро он женился на 27-летней женщине, у него родилась дочь Алена, а еще через год, в 37-м, его арестовали и дали семь лет лагерей. Он пережил только первый год и умер в Хабаровске в 1938 году.

Были две писательские жены. Одна стала вдовой репрессированного. Другая вытащила счастливый билет и получила все, о чем могла мечтать советская женщина.

Из Праги, куда Толстой поехал в октябре 1935 года, он писал Людмиле Ильиничне: «С 12 до 17 покупались по списку вещи для Алешиной жены Мики, какие куплены штучки! Я взял в посольстве одну даму, ростом и фигурой приблизительно как ты, и загонял ее насмерть. В семь вернулся, взял ванну, переоделся, пошел в какое-то черт его знает учреждение, где меня дожидалось человек 200 с моими книжками (переводами), чтобы я дал автограф. Некоторые продавщицы в магазине тоже просили автограф. Я совершенно дьявольски, оказывается, знаменит. (Хотя одна дамочка подсунула мне для подписи “Анну Каренину”, но все вокруг загудели: “Позор”). Говорю это вот для чего. Мики, у меня так мало качеств, чтобы ты меня любила, мне хочется разбудить в тебе честолюбие, чтобы ты мной гордилась, — тогда я стану совершенно невероятно знаменит — чтобы ты гордилась своим мужем, Мики…»

Александр Борщаговский в своем очерке «Зрители дешевого райка» воспроизводит рассказ писателя Ивана Микитенко, который вместе с Толстым ездил за границу, о том, как это выглядело со стороны:

«Двухместное купе международного вагона занимали Микитенко и Валентин Катаев, соседнее купе было загромождено чемоданами, баулами, саквояжами и портпледами Алексея Николаевича Толстого. Стоянка под Шепетовкой задерживалась. К моменту, когда подали сменный паровоз и вагоны уже подрагивали, поскрипывали, как застоявшиеся кони, показался наконец Толстой в обнимку с последним угрожающих размеров чемоданом с болтающимися ремнями и незакрытыми замками.

Поезд тронулся. Толстой успел толкнуть в тамбур свою ношу и не по возрасту резво вскочил на ступеньку вагона. Он упал массивной графской грудью на распахнувшийся чемодан, в груду кружев, тончайших и светлых, как подвенечные одежды. Лицо Толстого светилось блаженством. Лежа ничком в тамбуре, он поднял глаза от своих сокровищ и увидел во внутренних дверях своих спутников: мефистофельская маска Катаева и лукавая физиономия Микитенко. Их театрально воздетые руки не обещали Алексею Николаевичу снисхождения. Он поторопился, запросил пощады, боднув тяжелой головой копну бело-розового дамского белья, и простонал:

— Но женщина-то какая! Ах, какая женщина!

Он тогда то ли состоялся уже в роли молодого мужа, то ли был еще женихом, отняв невесту у сына (“Ты молод, еще найдешь себе!”), но выражение полного блаженства на его лице заставило прикусить язык двух записных циников… потрясенный поздней любовью Алексей Толстой утопал в белопенных кружевах молодой жены-красавицы».

В этом рассказе много несуразностей (вроде того, что Толстой отбил невесту у сына), но в любом случае влюбленный граф, несмотря на иронию Микитенко (в 1938 году расстрелянного), выглядит здесь очень трогательно и человечно.

Значит ли все это, что знаменитый, богатый писатель просто купил себе молодую жену и одел ее, как куклу, в заграничные тряпки? Так, да не так. Людмила Ильинична и в самом деле вдохнула в него жизнь и заставила позабыть о любовных неудачах, он был ей искренне благодарен, а она после унизительной советской нищеты, после жизни с неудачником радовалась, как девочка, и радовала своей радостью его. Она сыграла ту роль, которая от нее требовалась, послужила источником вдохновения, и черты ее современники угадывали в образе Екатерины из романа о Петре: «Круглый, крепкий, как литой, веселый Алексей Николаевич любовался Екатериной. Опыт и любовь немолодого, но не состарившегося человека выражена в третьей части “Петра I”, — писал Шкловский. Он, правда, так и не смог вопреки обещаниям зачать с ней ребенка, но в остальном подарил ей все.

«Мика, в вас — живой женщине (обожаемой от лесных глаз до пальчиков на ногах) — я слышу эту гармонию, эту дивную музыку жизни. Вы должны это знать и в себе развивать. Вы скажете: я вас порчу? Нет. Человек должен знать свой путь. Люди должны стать прекрасны. Мы создаем для этого все условия, все предпосылки… Пусть это называется неуклюжим, книжным словом — социалистическое строительство… Но это и есть начало, первая зеленоватая (еще не румяная) заря нового мира, где будет жить прекрасный человек…

Мика, обожаемая, сердце мое… Мне очень вас жалко, вашего смятения. Я протягиваю вам твердую руку. Будем мужественны, найдем в себе силы — идти туда, в это будущее. Только для этого стоит жить… Мика, меня ужасно взволновало, когда вы пели (у Шишкова) “Я помню чудное мгновение…” Но у Пушкина были только мечты, нереальные, как сон… А мы уже ступаем по реальной земле будущего».

Написано так, как если бы его копия была адресована в ЦК, чтобы все знали о марксистской подоплеке последней любви Алексея Толстого. По сравнению с тютчевским «о, как убийственно мы любим» налицо полная деградация человеческих чувств. Зато вопросы с оформлением брака решались несколько проще, и никаких конфликтов с эпохой и общественным мнением.

«Мики, ты должна стать государственной женщиной. Мики, теперь вся Москва знает, что ты моя будущая жена: — я сказал об этом вчера в ЦК партии. (Так было нужно.) Мики, не сердись, я не ускоряю событий. Может быть, мое восприятие времени (темпы) слишком стремительны для твоей тихой, нежной, милой, чистой, до слез обожаемой души. Но я действую разумно. Мики, — или ты, или отчаяние, когда остается грызть подушку… Мне кажется, что мой мозг способен создать очень крупные и значительные вещи».

Снова звучит, как прямая апелляция в партком. Или лучше сказать, объяснительная записка.

«У Фауста штучки с омоложением не удались, потому что сам Гете жил в маленьком мещанском Веймаре и был одинок, как демон на пепелище, и любовь его к Маргарите была лишь великая и бренная горечь от соприкосновения с жизнью, и он, разрушив жизнь, умчался на черном коне, в тоске и отчаянии, в страну теней и там пил высохшими губами неутоляющий напиток…

Мики, теперь иное — сама жизнь развертывает передо мной головокружительную перспективу реальных возможностей. Не одиночество, но переизбыток жизни, связанный со всем моим существом. И ты, любовь и жизнь, стучишься в дверь. Идем. Идем, Мики».

Почти что «Мастер и Маргарита» в исполнении Алексея Толстого. Если учесть, что за полтора года до этого Марианна Толстая встретилась в санатории «Узкое» под Москвой с генералом Евгением Александровичем Шиловским, первым мужем Елены Сергеевны Булгаковой, и спустя некоторое время вышла за Шиловского замуж10, и Толстой с Булгаковым таким образом отдаленно породнились, то эта параллель не покажется особенно натянутой.

Проза же была в том, что Толстому и Крандиевской нужно было поделить нажитое за годы совместной жизни имущество. Покуда Толстой вместе с молодой женой проводил медовый месяц на водах, Наталья Васильевна побывала в Детском и вывезла из дома все, что сочла нужным. Увидев наполовину разгромленный дом, граф опешил и стал требовать, чтобы жена вернула столовый сервиз, ковры, мебель, люстры, а главное картины, без которых он не может работать.

Графиня отвечала:

«Я считала себя вправе проявить инициативу в выборе вещей, сохранив за тобой те вещи, о которых ты писал.

Я считала бы, что обратная перевозка вещей в Детское поставит нас обоих и в особенности тебя в смешное положение. Тем не менее если ты пожелаешь, то я без всяких возражений предоставлю тебе право взять у меня все, что ты захочешь.

Но я решительно отказываюсь от каких-либо хлопот по доставке тебе вещей обратно в Детское».

Но делить приходилось не только вещи, делили и людей, старух царскосельского дома.

«Я считаю необходимым поделить так: бабушку Крандиевскую — мне, Юлию Ивановну — тебе», — предложил Толстой Крандиевской 23 ноября 1935 года.

О третьей старухе — Марии Леонтьевне Тургеневой — ни слова…

«Непостижимо равнодушие семьи к ее судьбе. Эта безучастность кажется мне сейчас страшнее жестокости. Тетя Маша много сделала в свое время для отца, воспитывала маленькую Марианну, когда отец был в эмиграции. Правда, старушке вменялось в вину, что в годы революции сожгла какие-то письма Тургеневых. Но это, по-моему, не может ничего оправдать. Судьба тети Маши на совести у всех членов нашей семьи»…«Она умерла в 1939 году в ленинградской больнице имени Мечникова, всеми покинутая и заброшенная», — писал Дмитрий Толстой.

Глава пятнадцатая

Миссия

Слухи о переменах в личной жизни Толстого докатились и до заграницы. Отпросившийся у Сталина за границу и проживавший с советским паспортом в Париже член Союза советских писателей Евгений Замятин интересовался у Толстого: «Дорогой товарищ-греховодник, ты что это там начудесил, а? Тебя тут по всем заграницам женят, и всяк по-своему: кто на балерине Улановой, кто на семнадцатилетней секретарше, кто на Тимоше (жена Замятина). Это дым, а где огонь и какое у него крещеное имя? Не грех бы написать».

В той роли, которую играл Замятин за границей, много неясного. Писатель Юрий Давыдов в своем романе «Бестселлер» высказывает предположение, что дом Замятина был местом, где происходила вербовка просоветски настроенных людей, и Алексей Толстой имел к этому самое непосредственное отношение.

«В доме 14, rue Raffet, который Бурцев называет “советским”, эти агенты имеют одну из главных явок. В этом же доме живет писатель Замятин, находящийся в постоянных сношениях с чекистами. На квартире Замятина устраивает свидания с нужными ему людьми граф Толстой. Алексей Н. Толстой командирован в Париж с заданием ГПУ. Замятин возил Толстого на виллу Крымова, которого посещают и другие советские агенты, в том числе писатель Илья Эренбург, журналист Михаил Кольцов».

Документальных подтверждений этому предположению нет. Спецслужбы своих агентов не раскрывают. И разумеется, ничего не писал о своих связях с НКВД Эренбург, но трудно предположить, чтобы этих связей не было и все конгрессы в защиту мира, в которых участвовали советские писатели, проходили без ведома ведомства Ягоды—Ежова—Берии.

Что касается Толстого, то одна из эмигрантских газет писала: «Бывший граф Толстой, подававший надежды стать неплохим писателем, ныне гнусный лакей на службе ГПУ, занимался вербовкой наших сотрудников у самого подъезда нашей редакции».

Это в чистом виде пропаганда наоборот; разумеется, так вульгарно Толстой не работал, но в любом случае поездки рабоче-крестьянского графа за границу начиная с 1935 года стали более частыми, и его имя вновь замелькало в письмах и мемуарах писателей русского Зарубежья в самом скандальном контексте. Однако при этом относились к Толстому в эмиграции по-разному.

«Когда А.Толстой приезжает в Париж, Анненков с ним пьет коньяк, беседует, хотя знаком вполне с моральным обликом Алешки Толстого; он почему-то везет «графа на своей машине к Вл. Крымову, — возмущался в своей книге “Елисейские поля” Вл. Яновский. — То же с Эренбургом, с мерзавцем, который в продолжение десятилетия обманывал и соблазнял французских интеллектуалов, рассказывая им про сталинский рай, хотя сам валялся в истерике, когда его вызывали на очередную побывку в Москву».

Яновский и Крымова, и Анненкова безусловно осуждал, а между тем именно эти два человека, писатель и художник, с которыми встречался Алексей Толстой в Париже, оставили о нем крайне любопытные мемуары, которые по-новому освещают фигуру красного графа и его роль в советской литературе, а также его взгляды на советскую жизнь.

«…Алексей Толстой не интересовался политической судьбой своей родины, он не стремился стать официальным пропагандистом марксизма-ленинизма… Весельчак, он просто хотел вернуться к беззаботной жизни, обильной и спокойной. Жизнь за границей, жизнь эмигранта не отвечала таким желаниям, несмотря даже на успех его пьесы в Париже и на другие возможные успехи в дальнейшем… Я вновь встретился с Толстым в 1937 году, в Париже, куда он приехал на несколько дней в качестве знатного советского туриста, “советского графа”. Мы провели несколько часов с глазу на глаз.

— Пойми меня, — говорил он, — я иногда чувствую, что испытал на нашей дорогой родине какую-то психологическую или, скорее, патологическую деформацию. Но знаешь ли ты, что люди, родившиеся там в 1917 году, год знаменитого Октября, и которым теперь исполнилось двадцать лет, для них это отнюдь не “деформация”, а самая естественная “формация”: советская формация…

Я циник, — продолжал он, — мне на все наплевать! Я — простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я и их напишу! Но только это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего “Азефа”, и он провалился в дыру. Я написал “Петра Первого”, и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, “отец народов” пересмотрел историю России. Петр Великий стал без моего ведома “пролетарским царем” и прототипом нашего Иосифа!

Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки — все они акробаты. Но они — не графы. А я — граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял?

Моя доля очень трудна…

— Что это? Исповедь или болтовня? — спросил я.

— Понимай как хочешь, — ответил Толстой».

И в самом деле, понимай как хочешь. Но скорей всего Толстой был искренен, хотя и неосторожен и болтлив, и наверняка этот разговор происходил по пьяному делу, да и Анненков, воспроизводя его много лет спустя, мог что-то напутать. Одно не подлежит сомнению: графство, титул свой — вот что более всего с годами ценил Алексей Толстой, с чем никогда не шутил и презирал всех этих мишек, сашек и илюшек с той неподдельной барской спесью, что и заставила Анненкова назвать его не красным, не советским, не пролетарским, а неподдельным графом. Что-то вроде принцессы на горошине. Не было на тот момент ни одного аристократа в русской литературе. Ни по эту сторону границы, ни по ту. Толстой таким образом находился за своей границей, в рубежах собственного графства. Это и был его принцип, а остальные — побоку.

Только кому такой странный суверенитет и это своеобразное высокомерие могли понравиться? Высланный в 1922 году из Советской России, писатель Михаил Осоргин писал А.С. Буткевичу: «Я считаю большим мастером, конечно, Ал. Толстого, хотя он некультурный человек. Знаю его, мы были друзьями и на “ты”… Разве может Алексей Толстой представлять новую Россию? Он беспринципнейший человек».

И людей, так считавших, было большинство. Толстого полагалось презирать. Исключение, кроме Крымова и Анненкова, составлял разве что как всегда мысливший очень независимо Федор Степун: «В последний раз я видел автора “Петра” (несмотря на правильные возражения академика Платонова, все же замечательная вещь, которую Толстой никогда не написал бы в Берлине) в Париже в 1937 году на представлении “Анны Карениной”. Самоуверенной осанистости в нем было много меньше, чем раньше; волосы заметно поредели; но главное изменение было в глазах, в которых мелькал неожиданный для меня в Толстом страх перед жизнью. На нем был костюм табачного цвета, живо напоминавший гороховое пальто царских охранников. Несмотря на эту ассоциацию, мы встретились по-приятельски.

Назад Дальше