Алексей Толстой. Красный шут. - Варламов Алексей Николаевич 8 стр.


Эта повесть вместе с другими рассказами вошла в книгу, которая получила название «Заволжье», и ее успех сразу же намного превзошел успех толстовских стихов. Если прежде Алексей Толстой был известен сравнительно узкому кругу поэтов, то теперь его ждала настоящая слава, и отчетливее всего она прослеживается в письмах того времени.

«Толстой — несомненный талант, писатель-реалист, “восходящая звезда”, — писал Брюсов П.Б. Струве. — Сейчас Толстой самый видный из молодых беллетристов… он уже настолько на примете, что даже неудачи его интересны».

Благодаря прозе имя Толстого стало известно и в другом лагере. «В той же книжке Шиповника, — сообщал Горькому А.А. Смирнов, — “Заволжье” гр. Алексея Н. Толстого, — прочтите, коль попадется. По-моему, талантливо. Это — Алеша, эдакий увалень был, сын Александры Леонтьевны Бостром… Теперь увалень — модернист. Похабные стихи пишет. Их не одобряю».

Прочитавший Толстого Горький сообщал своим адресатам: «Обратите внимание на Алексея Н. Толстого, прочитайте его “Заволжье” и рассказы в “Аполлоне” — стоит! Про него говорят, что он близок с Кузминым и прочими, но — сам он мне кажется здоровым парнем…» «В нашей литературе восходит новая сила, очень вероятно, что это будет первоклассный писатель, равный по таланту своему однофамильцу. Я говорю об Алексее Толстом».

Наконец и сам Толстой писал тетушке Марии Леонтьевне 20 сентября 1910 года: «Положение мое упрочается, и все мне прочат первое место в беллетристике, не знаю, как это выйдет».

Так 27-летний граф стал прозаиком, писателем, эпиком, а проза отличалась от стихов не только силой вдохновения, размером и отсутствием рифмы, но и тем, что тут были совсем другие деньги. Жить на поэзию даже в Серебряный век едва ли было возможно, если только автор стихов не Блок. Гумилев ездил в Африку отнюдь не на гонорары, полученные в «Аполлоне», а на наследство отца, и Толстой, давно прокутивший свои 30 тысяч, доставшиеся от графа Николая Александровича, и то и дело просивший деньги у Бострома, наконец-то смог ощутить не одну моральную, но и вещественную выгоду писательского труда.

«После того как появился рассказ «Неделя в Туреневе» наши материальные дела пошли на поправку. Издатель «Шиповника» С.Ю. Копельман предложил Толстому договор на очень лестных для молодого писателя условиях: издательство обязывалось платить за право печатания всех произведений А.Н. Толстого ежемесячно по 250 рублей при отдельной оплате каждого нового произведения», — вспоминала С.И. Дымшиц.

Толстой стал популярен.

«На одном из вечеров был в гостях начинавший входить в большую моду Алексей Николаевич Толстой с его тогдашней женой Софьей Исааковной. Первою в столовую, где уже сидело много гостей, вошла графиня — красивая черноволосая женщина, причесанная в стиле Клео-де-Мерод, в строгом, черном платье, перехваченном по бедрам расписанным красными розами шарфом. За графиней появился граф — плотный, крутоплечий, породистый, выхоленный и расчесанный, как премированный экземпляр животноводческой выставки. В спадающей на уши парикообразной прическе, в модном в те годы цветном жилете и в каких-то особенного фасона больших воротничках — сознательное сочетание старинного портрета и модного дендизма.

Веселые карие глаза с “наглинкой” жадно шныряют по всему миру: им, как молодым псам, — все интересно. Но вот они делают стойку: Толстой внимательно прислушивается к вспорхнувшей перед ним в разговоре мысли. Из нижней, розово-вислой части его крупного красивого лица мгновенно исчезает полудетская губошлепость. Уже не слышно его громкого “бетрищевского” — ха-ха-ха. На лбу Алексея Николаевича появляются складки — он думает: медленно, упорно, туго. Нет, он не глуп, как меня уверяли в Москве, хотя и не мастер на отвлеченные размышления. Думает он, правда, не умом, но думает крепко всей своей утробой, страстями и инстинктами. В нем, как в каждом художнике, сильна память, но не платоновская “о вечном”, а биологическая — о прошлом. Когда Толстой разогревается в разговоре, в нем чувствуется и первобытный человек, и древняя Россия», — вспоминал Федор Степун.

Однако не всем этот замечательный человеческий экземпляр и его творения пришлись по душе. Были у Толстого, как и положено писателю, литературные недруги. В «Заволжье» увидели не просто «рассказы из дворянского быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не нарочитые) нелепости», как заметил позднее снисходительный Бунин. В повестях Алексея Толстого увидели пасквиль на дворянство.

«…Волосы встали бы дыбом, если бы в том, что он пишет, оказалась хотя нота жизненной правды… Остается одно признать — перед нами профессиональное клеветничество, потрафляющее инстинктам рынка и толпы…», — клеймил Толстого в суворинском «Новом времени» А.Бурнакин в статье «Беллетрист клеветы».

По мнению Елены Толстой, Велемир Хлебников именно о Толстом писал:

Пустил в дворянство грязи ком.
Ну, что же! Добрый час!
Одним на свете больше шутником,
Но в нем какая-то надежда умерла,
Когда услышали ложь…

Своя правда в этом есть. Толстой действительно издевался над дворянством и в «Заволжье», и в своем первом романе «Две жизни» с его героями — похотливой кладоискательницей помещицей Степанидой Ивановной, живущей в деревне Гнилопяты, и ее несчастным мужем-генералом, его племянницей Соней и ее отцом-занудой, Сониным мужем Николаем Николаевичем, как две капли воды похожим на Николушку из «Недели в Туреневе». И даже хуже него:

«Правда, первая же свадебная ночь едва не окончилась катастрофой. Николай Николаевич, когда их оставили, наконец, вдвоем во флигельке в саду, не говоря ни слова, даже не лаская, только ужасно вдруг побелев, приблизил к Сонечке страшное лицо свое — выпуклые, остекленевшие глаза, трясущиеся губы, — хрустнул зубами и повалился вместе с женой на кружевную постель.

Сонечка молча слабо сопротивлялась. Было так, будто ее убивают. Упала, погасла свеча. Невидимый зверь рвал на ней кружева, зарывался зубами, холодным носом в шею. Кончился этот ужас глубоким обмороком молодой женщины».

Николушка из «Недели в Туреневе» при всех своих недостатках был по крайней мере заботливый любовник, Николай Николаевич — едва ли не насильник (неслучайно одна из пьес Толстого, тематически примыкающая к «заволжскому циклу», так и называется «Насильники»).

Но самое смешное и неприличное в «Чудаках» — это то, как тетушка Степанида Ивановна посвящает свою племянницу в тайны взрослой жизни.

«В полночь в дверь постучали. Сонечка похолодела и не ответила. Дверь без скрипа приотворилась, и вошла Степанида Ивановна в ночной кофте и в рогатом чепце. Лицо у нее было странное, точно густо, густо напудренное. Ротик кривился. Свеча прыгала в сухоньком кулачке. Генеральша подошла к постели, осветила приподнявшуюся с подушек Сонечку и громким шепотом спросила:

— Замуж хочешь?

Лицо у генеральши было, как у мертвеца, глаза закатывались, сухой ротик с трудом выпускал слова.

— Замуж хочется тебе? — переспросила она, и пальчики ее вцепились в плечо Сонечки. Она откинулась к стене, пролепетала:

— Бабушка, что вы, я боюсь.

— Слушай, — генеральша наклонилась к уху девушки, — я сейчас смотрела на него, он всю рубашку на себе изорвал в клочки.

— Что вы? О чем? Кто рубашку изорвал?

— Смольков. Павлина так устроила, придумала… Он настоящий мужчина. Софочка, я давно не видала таких… Будешь с ним счастлива.

И генеральша, внезапно обняв девушку за плечи, принялась рассказывать о том, что считала необходимым передать девушке, готовящейся стать женой. Говорила она с подробностями, трясла рогатым чепцом, перебирала пальцами. Угловатая, рогатая ее тень на стене качалась, кланялась, вздрагивала.

Сонечка не пропустила ни звука из ее слов и, внимая, чувствовала, что проваливается в какой-то бездонный стыд и ужас…

— Больно это и грешно, — шептала генеральша. — Самый страшный грех на свете — любовь, потому ее так и хотят, умирают, и хотят, и в гробу нет покоя человеку…

Долго еще бормотала Степанида Ивановна, под конец совсем несвязное, и не замечала, что Сонечка уже лежала ничком, не двигаясь. Тронув холодное лицо девушки, генеральша пронзительно вскрикнула и принялась звонить в колокольчик».

Но для чего он, граф, аристократ, смеялся, издевался, потешался над дворянством, над предками своими и родней, не жалея ни стара, ни млада, ни мужчин, ни женщин? Почему был смех и не было невидимых миру слез, не было любви и сострадания, если действительно он видел, что этот мир уходит? Пусть даже не сострадания, но хотя бы уважения? Отчего писала ему его любимая тетка Мария Леонтьевна, в общем-то с симпатией выведенная в «Неделе в Туреневе»: «Дорогой Алеханушка, прочла повесть, — но я не могу быть судьей — слишком это близко, и те чувства, которые так недавно пережиты и болезненны в душе, затемняют самую повесть. Осталось тяжелое чувство взворошенных, незажитых ран. Но все же и я чувствую тонкий юмор, который во всей повести».

Тут не просто тонкий юмор, рискну предположить, что Толстым с самого начала двигала литературная месть, и в заволжском цикле это хорошо чувствуется. Автор «Заволжья» мог сколько угодно щеголять или спекулировать графским титулом, но борьба за это графство слишком горьким воспоминанием отзывалась в его душе, и в своей ранней прозе он, быть может, даже помимо воли, сильнее всех прочих чувств, через гротеск и фарс выразил свою обиду. У него были другие взворошенные незажитые раны, чем у его тетки. Он отомстил и волжскому и заволжскому дворянству, которое столько лет отказывалось его принимать в свои ряды, точно так же как несколько лет спустя отомстит символистам за то, что его изгнали (и первым из них будет — Блок). Он не простил им унижения своего и своей матери, когда они голосовали, принять его или не принимать в свои ряды, он посмеялся над ними и им нахамил, и самые проницательные поэты времени — Блок и Хлебников— это почувствовали и оскорбились, потому что никогда не относились к литературе как способу отомстить, считая это инфантильным и недостойным настоящего художника.

Гиппиус позднее вспоминала (хотя на ее воспоминания наложилось впечатление о возвращении Толстого в СССР): «Это был индивидуум новейшей формации, талантливый, аморалист, je m'en fichiste, при случае и мошенник. Таков же был и его талант, грубый, но несомненный: когда я читала рукописи, присылаемые в “Русскую мысль” (в 1910–1911 году), я отметила его первую вещь, — писателя, никому не известного».

Два года спустя после выхода «Заволжья», в 1913 году, Блок записывал в дневнике: «На днях мы с мамой (отдельно) прочли новую комедию Ал. Толстого — “Насильники”. Хороший замысел, хороший язык, традиции — все испорчено хулиганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием художественной меры. По-видимому, теперь его отравляет Чулков: надсмешка над своим (выделено мной. — А.В.), что могло бы быть серьезно, и невероятные положения: много в Толстом и крови, и жиру, и похоти, и дворянства, и таланта. Но, пока он будет думать, что жизнь и искусство состоят из “трюков” (как нашептывает Чулков, — это, впрочем, мое предположение только), — будет он бесплодной смоковницей. Все можно, кроме одного, для художника; к сожалению, часто бывает так, что нарушение всего, само по себе позволительное, влечет за собой и нарушение одного — той заповеди, без исполнения которой жизнь и творчество распыляются».

Глава шестая

Любовь, любовь, небесный воин…

29 декабря 1912 года Алексею Толстому исполнилось тридцать. Для своих лет граф успел немало: две женитьбы, несколько книг стихов и прозы, знакомство с самыми крупными писателями эпохи, участие в громких литературных скандалах, внимание критики, признание, дружба и вражда, ругань, слава. Можно сказать, что он был по-своему избалован и не по годам знаменит, но едва ли успех его портил. Толстой был красив и непринужден в своих достижениях. О его облике в пору тридцатилетия свидетельствуют превосходные (прежде всего своей женской наблюдательностью и тенденциозностью) дневниковые записи Рашели Мироновны Хин-Гольдовской — писательницы и супруги преуспевающего адвоката, хозяйки одного из тогдашних московских литературных салонов, которую в шутку называли «мадам Рамбуйе».

«Вчера обедали Толстые и Волошин. Просидели у нас до 12 часов. Толстые мне понравились, особенно он. Большой, толстый, прекрасная голова, умное, совсем гладкое лицо, молодое, с каким-то детским, упрямо-лукавым выражением. Длинные волосы на косой пробор (могли бы быть покороче). Одет вообще с “нынешней” претенциозностью — серый короткий жилет, отложной воротник a l’enfant (как у ребенка) с длиннейшими острыми концами, смокинг с круглой фалдой, который смешно топорщится на его необъятном arriere-train. И все-таки милый, простой, не “гениальничает” — совсем bon efant. Жена его — художница, еврейка, с тонким профилем, глаза миндалинами, смуглая, рот некрасивый, зубы скверные в открытых, красных деснах (она это, конечно, знает, потому что улыбается с большой осторожностью). Волосы у нее темно-каштановые, гладко, по моде, обматывают всю голову и кончики ушей как парик. Одета тоже “стильно”. Ярко-красный неуклюжий балахон с золотым кружевным воротником. В ушах длинные, хрустальные серьги. Руки, обнаженные до локтя, — красивые и маленькие. Его зовут Алексей Николаевич, ее — Софья Исааковна. Они не венчаны (Волошин мне говорил, что у него есть законная жена — какая-то акушерка, а у нее муж — философ!). У нее печальный взгляд, и когда она молчит, то вокруг рта вырезывается горькая, старческая складка. Ей можно дать лет 35–37. Ему лет 28–30. Она держится все время настороже, говорит “значительно”, обдуманно… почему-то запнулась и даже сконфузилась, когда ей по течению беседы пришлось сказать, что она родилась в “Витебске”… Может быть, ей неприятно, что она еврейка? Говорит она без акцента, хотя с какой-то примесью. Он совсем прост, свободен, смеется, острит, горячится… Из всех “звезд” современного Парнаса Толстой произвел на меня самое приятное впечатление».

Пройдет немного времени, и это впечатление рассеется, Хин-Гольдовская отнесется иначе и к Толстому, и к его жене, а между тем в личной жизни Толстого и Софьи Дымшиц готовились перемены.

К зиме 1913–1914 гг. они исчерпали и любовные, и партнерские отношения, ничто более не связывало их — каждого тянуло в свою сторону, стало окончательно понятно, что ему нужна другая жена — более домашняя, более хозяйственная, у которой всегда найдется еда, но вместе с тем не чуждая прекрасному, а Софье, по-видимому, на данном этапе никакой муж вообще не требуется. Она все больше отдавала себя служенью музам и отказаться от искусства ради мужа была не в состоянии.

Но та, что смогла, та, что принесла себя и свой дар в жертву дому, Толстому встретилась. Ей стала поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская, та самая, кто еще в самом начале творческого пути Алексея Толстого обронила: «С такой фамилией можно и получше». Впрочем, это касалось стихов — не прозы.

Крандиевская происходила из литературной семьи: мать ее была писательницей и дружила с Розановым, отец был издателем (и это неплохая параллель с семьей самого Толстого, особенно если вспомнить, как граф Николай Александрович издавал романы своей жены), среди знакомых дома числился некто Сергей Аполлонович Скирмунт, очень богатый человек, дававший деньги Горькому для рабочей партии, благодаря чему Алексей Максимович знал Наташу с детства и состоял с ней в дружеской переписке (а о маленьком Алеше Толстом и его матери вспоминала, как уже говорилось, первая жена Горького Екатерина Павловна Пешкова).

Первым мужем Натальи Васильевны был преуспевающий адвокат Федор Акимович Волькенштейн, товарищ Керенского и племянник М.Ф. Волькенштейна, одноклассника А.П. Чехова по Таганрогской гимназии и патрона В.И. Ленина по адвокатуре. Крандиевскую выдали замуж сразу после окончания гимназии, у нее был сын Федя, которому в 1913 году исполнилось четыре года. Наталья Васильевна была очень незаурядной женщиной, помимо поэзии она увлекалась живописью (собственно именно благодаря живописи они с Толстым и познакомились: Крандиевская была соседкой Софьи Исааковны по мольберту в школе живописи, куда любил заходить Толстой поглазеть на холсты, на художниц и на натурщиц). Свои стихи она показывала Бунину, Бальмонту, Горькому, позднее Блоку. Бунин писал о ней: «Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее — иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем».

Назад Дальше