Дикая роза (др. изд.) - Мердок Айрис 32 стр.


Там было несколько писем и множество газетных вырезок и фотографий. Снимок Феликса в теннисном костюме, пятнадцатилетним мальчиком, — она выкрала его из альбома у Милдред. Несколько снимков Феликса в Грэйхеллоке, сделанных много лет назад на каком-то празднике; Феликс, Энн и Клер Свон, Феликс, Энн и Нэнси Боушот, Феликс и Энн. Был старый снимок — Феликс, Хью и на первом плане она сама, крошечная девчушка в белых оборках и бантах. Были снимки Феликса с Милдред, которые Энн в свое время получила в подарок, а Миранда стянула у неё из стола, и ещё парочка сокровищ, приобретенных таким же путем, — Феликс в парадном мундире. Но больше всех она любила другие, где Феликс был в обычной форме, Феликс на войне, Феликс обросший, Феликс при оружии, Феликс в пустыне, Феликс, склонившийся над картой в каком-то неведомом, безлюдном месте. Были тут и вырезки военных лет, включая корреспонденцию о том, как Феликс заслужил Военный крест под Анцио. И вырезки мирного времени, включая иллюстрации из „Тэтлера“, — Феликс танцует с леди Мэра Ханвик, пьет шампанское с мисс Пенелопой Фенью. И ещё — „Полковник Феликс („Йойо“) Мичем с приятелем на скачках в Аскоте“. Но самой большой драгоценностью были письма — письмо, которое он ей написал, когда она болела свинкой, письмо, которое он ей написал, когда она болела ветрянкой, открытка, когда-то присланная им из Нью-Йорка. Увы, переписка их кончилась, когда ей было семь лет.

Миранда любила Феликса Мичема всем сердцем с тех пор, как себя помнила. Она не могла бы сказать, когда именно её детское поклонение этому большому, приветливому полубогу перешло в жадную, ревнивую муку, с которой она теперь жила дни и ночи. Иногда ей казалось, что её чувство всегда было одинаково, всегда равно огромно, только в какую-то минуту к нему поднесли спичку. И теперь она корчилась в этом огне. Правда, она и в раннем детстве страдала, скучала по нем, ждала его и безумно радовалась каждому его появлению. Она жестоко страдала от того, что он интересовался Стивом, который тоже его боготворил, и сравнительно мало интересовался ею. Но в детстве она хотя бы не мечтала им завладеть. Настоящие мучения начались тогда, когда на каком-то почти не замеченном повороте пути она оказалась с Феликсом в одном мире. Ибо теперь, когда ничто их не разделяло, их разделяло все.

Миранда, конечно, чувствовала, что между Феликсом и её матерью что-то есть, какой-то трепет взаимного интереса и приязни. Ей казалось, что и это она знала всегда, но, когда её любовь вспыхнула ярким пламенем, обострились и её любопытство и наблюдательность. Наблюдать, впрочем, было почти нечего, и Миранда не предполагала больше того, что видела. Но и того, что она видела, было достаточно, и она смотрела во все глаза и страдала.

Миранда была уверена, что её тайна никому не известна. Когда её пятилетней девочкой спросили, за кого она хочет выйти замуж, она не задумываясь ответила: „За Феликса“. Все тогда посмеялись, а потом забыли. Скрывать свою любовь было тем более необходимо, что от её зоркого и проницательного взгляда не укрылся катастрофический разлад между родителями; и, по мере того как события принимали все более угрожающий оборот, на её безнадежную мечту завладеть Феликсом как бы наросла другая, более выполнимая мечта — чтобы он по крайней мере не достался её матери. Раньше Миранда, вероятно, любила мать, но эта мать её детских лет была фигурой безличной и безликой. Все краски в мире её детства исходили от отца. Мать впервые обрела для неё индивидуальность уже как её соперница, и этому соперничеству Миранда посвятила себя со свирепой решительностью и не без успеха.

Она, конечно, не могла никому довериться, даже или, вернее, в особенности отцу, с которым всегда так дружила Ее привязанность к отцу была чем-то теплым, инстинктивным, бесформенным и бесконечно утешительным, хотя минутами и вызывала в ней чувство стыда, почти отвращения. Только на него изливалась её нежность, только для него она до сих пор оставалась мягкой, уютной, а с годами к этой мягкости примешалась воинствующая преданность, стремление защитить его всякий раз, как ей казалось — а в последнее время это бывало все чаще, — что ему грозит какая-то опасность. Что её любовь к Феликсу представляет для него опасность — это она поняла давно. Если он узнает, ему будет очень больно. И от этой боли она тоже его оберегала. На свои две любви она не смотрела как на соперниц. Они были столь же различны, как их предметы. Рэндл по сравнению с Феликсом казался ей бесконечно слабым, но именно поэтому был бесконечно ей дорог.

Когда Миранде стало ясно — а ясно это ей стало уже давно, не только в результате её неутомимых наблюдений, но также из намеков, брошенных отцом, — что её родители скоро расстанутся навсегда, ей показалось, что дальнейшего она не вынесет. Она считала вполне вероятным, что Феликс начнет ухаживать за её матерью, мать будет колебаться и тянуть, но в конце концов он её получит. Миранда сказала себе, что этого она не переживет. Если Феликс женится на Энн, она убьет себя; и в самом деле, эта ужасная неизвестность, эта новая перспектива, возникшая после отъезда отца, грозила замучить её до потери сознания. Равнодушие к жизни, о котором она говорила Феликсу, казалось ей подлинным, и с дерева она прыгнула словно бы вполне готовая к смерти, хотя также и с надеждой поразить воображение Феликса и свалиться в его объятия. В последующие дни, когда она убедилась в том, о чем и так догадывалась — что Феликс видит в ней ребенка и вообще замечает её только из-за Энн, — её тайные терзания достигли предела.

Вообще-то говоря, со своей точки зрения, Миранда рассматривала отъезд отца не только как несчастье. Даже независимо от Феликса она, как ни странно, часто мечтала о том, чтобы отец уехал, чтобы улетел, как птица, выпущенная из её руки, — показывать ей дорогу в лучший край. Миранда восхищалась буйством, подспудно тлевшим в отце, с нетерпением ждала, когда проявится его сила, и, когда он наконец взорвался, облизнулась и широко раскрыла глаза. Рэндл унесется первым, как её посланец, её эмиссар, в страну четких форм и ярких красок, в страну ворованных радостей, а она потом за ним последует. Это сулило какое-то избавление, и для такой мечты в её хозяйстве тоже находилось место. Но о том, как бегство Рэндла отзовется на позиции Феликса, Миранда думала со смешанными чувствами. Освобождая место для Феликса, Рэндл тем самым усугублял её страдания и усиливал опасность. Но, обостряя ситуацию, его отъезд в то же время так или иначе приближал развязку, а Миранда убедила себя, что лучше любой конец, чем эта нескончаемая, длящаяся год за годом, бессловесная любовь Феликса. Теперь уж он либо выиграет, либо проиграет, и в случае явного проигрыша ему придется исчезнуть. Миранда решила позаботиться о том, чтобы он выиграл или проиграл поскорее.

Приступив к делу, она даже нашла в этом утешение. Прежде всего нужно было услать отца, убедить его отбросить колебания и уехать. Теперь, когда Миранда наконец решила все сокрушить, а там будь что будет, ей не терпелось, чтобы он уехал, и она даже опасалась, не слишком ли откровенно его спроваживала. Новые колебания, сомнения, частичные примирения — это было бы уже выше сил. Рэндл должен уйти со сцены раз и навсегда. О том, как справиться с матерью, она заранее не думала. Но, раз попробовав, сама поразилась тому, как это просто. У неё возникло — и это тоже было утешительно — ощущение собственной силы. По сравнению с ней мать казалась существом без формы и без цели — обремененная чувством вины и путаными привязанностями, безнадежно связанная браком. Для того, что ей было нужно, Миранда поняла достаточно, и то, что она поняла, удивило её и вызвало легкое содрогание.

Она сидела, хмуро перебирая фотографии. Сейчас они мало что говорили ей. У неё было такое чувство, словно Феликс умер, такое чувство, отчасти даже приятное, словно и она сама на время умерла. Она отупела, свяла, как после экзамена. И на снимки смотрела, не видя. А потом стала не спеша их рвать. Она рвала их один за другим, не переворачивая, не разглядывая, потом стала, не читая, рвать письма и вырезки. Разорвала все в мелкие клочки. Клочки сложила в большой конверт и запечатала. И ещё долго сидела на полу, поджав губы, почесывая щиколотку и напевая какой-то мотивчик.

Она оглядывалась на пройденный путь, но его уже затянуло туманом, и видела она только отдельные куски. Вглядываться не было сил — слишком устала, да теперь это уже было не важно. Лениво перебрала свои догадки насчет матери и Феликса. Узнать она никогда не узнает, но узнавать и не хочется, и все равно она выживет. Другие ведь выживают, а она, если потребуется, посвятит всю жизнь планомерному выживанию. Она спокойно наметила пункты своей программы. Через год-другой она сбежит к отцу. К тому времени он уже бросит ту женщину, а если нет, Миранда живо уговорит его с ней расстаться. Он поселится в каком-нибудь веселом южном городе. Она представила его себе: загорелый, интересный, оживленный, свободный, говорит на иностранных языках. И вот приезжает она — тонкая, бледная, загадочная, печальная, и все за ней ухаживают, но она остается с отцом. Вот так оно и будет, а до тех пор она будет жить как мертвая.

Ноги затекли, она с усилием встала и подошла к полкам. Тупо поглядела на немецкий кинжал, все ещё пронзавший куклу — подарок Феликса. Вытащила кинжал, а останки куклы бросила в корзину. Кинжал она завтра утопит в болоте. Глянув на притихшие ряды кукол, машинально вытащила одну и прижала к груди. Она делала это сотни раз, но сейчас ей вдруг почудилось, что она обнимает мертвого щенка. Стало жутко от ощущения, что все куклы умерли. Жизнь, которой она их наделила, разом кончилась. Она глядела на них, широко раскрыв глаза, облизывая губы. Мертвые подобия, насмехающиеся над её одиночеством. Она поболтала куклу в воздухе, потом ухватила одной рукой за голову, другой за туловище и рванула. Фарфоровая голова отделилась, она швырнула её на пол и разбила. Взяла за ноги другую куклу и шваркнула об стену. Постепенно комната наполнилась опилками и осколками розового фарфора. То, что не удалось сломать, она порубила немецким кинжалом. Последней оставалась Пуссетт. Миранда поглядела в бессмысленное знакомое лицо и оторвала у Пуссетт голову, руки и ноги. Вот и все, и нет больше маленьких принцев.

Глава 33

Где-то пела птица — где-то в ветвях бука, в великой тишине светлого летнего утра. Болота, сейчас бледно-зеленые под солнцем, добавляют в солнечное золото и свое особое свечение, тянутся вдаль, в голубую дымку. Все десять тысяч роз уже раскрылись, обнажив свои пленительные сердца, и склон кажется огромным развернутым веером. Миранда в комнате над ним, наверно, ещё спит, а Энн уже встала и возится на кухне. Сейчас придет Нэнси Боушот, принесет молоко. Он лениво прислушивался к привычным утренним звукам. Рэндл Перонетт пробуждался от сна.

Переворачиваясь на другой бок, он коснулся чего-то. Открыл глаза. И вспомнил — так внезапно, что, вздрогнув, приподнялся на локте. Он был в Риме, в отеле на Пьяцца Минерва, в широкой кровати, с Линдзи. Свет летнего утра действительно сиял за окном, но закрытые жалюзи приглушали его до жаркого полумрака. И птица пела, но то была канарейка в клетке, выставленной на балкон соседнего дома. А рядом с ним, лежа на спине, крепко спала Линдзи. Не прикрытая простыней, она в наготе своей была как Афродита Анадиомена, Афродита из мира сна. Ее светлые с металлическим отливом волосы блестящими золотыми прядями лежали на подушке, спускались ей на грудь. Приподнявшись повыше, Рэндл отделил одну прядь от своего вспотевшего бока. Ночью и то было жарко.

Он посмотрел на часы. Еще нет семи. Будить Линдзи не стоит. Они легли очень поздно. Он стал рассматривать её лицо. Голова её была запрокинута, подбородок торчал к потолку с решительным видом, который она сохраняла даже во сне. Губы — насколько же они прекраснее в своей нетронутой бледности — чуть приоткрылись, между ними белеют зубы. Тонкие с прожилками веки гладкие, как кожура какого-то диковинного плода. Дыхание — непрерывные вздохи, легкие и дразнящие, широкий, спокойный овал лица с большим, немного выпуклым лбом — даже вблизи на нем не видно ни морщинки — раскинулся перед ним, как прелестный пейзаж, на который смотришь с вершины горы. Ее сон казался чудом красоты, тепла и жизни, замершим как по волшебству, превращенным в предмет созерцания. Так в сказочных замках столетиями дремлют принцессы. Рэндл смотрел, и боготворил, и опять упивался торжеством обладания.

А между тем эти пробуждения всегда бывали одинаковы. Он всегда просыпался с ощущением, что он в Грэйхеллоке, словно перемены, происшедшие с ним, ещё не проникли в его подсознание. И в самом деле, подсознание его по каким-то неисповедимым причинам было занято другим. Никогда он не видел столько снов. Каждую ночь ему снилась Энн — Энн без оглядки бежит мимо, не слыша его окликов, Энн, как призрак, проплывает в лодке, а он смотрит на неё из окна, Энн уходит от него по аллее, а догнав её, он видит, что она превратилась в мерцающую статую. Однажды ему приснилось, что она плачет, обняв кролика Джойи, а в следующую ночь он тянулся к ней сквозь изгородь из кустов шиповника. Были и ещё сны, очень тревожные, в которых ему являлось юное существо, одновременно Энн и Миранда, и в одном из таких снов, четком, как галлюцинация, она стояла, подобная богине в сверкающей короне волос, возле его кровати. А то ещё ему снился Стив — это были простые, житейские сны: Стив играет в солдатики или в поезда, Стив броском вонзает немецкий кинжал в стену сарая. Иногда ему снилась мать. Два раза приснилась Эмма, но сами эти сны он забыл. Линдзи ему не снилась.

Рэндл никогда ещё не видел столько снов и редко когда столько ел и пил. Они напивались каждый день и каждый вечер, и под влиянием вина, и снов, и странных провалов памяти, и смены возбуждения и усталости от беспрерывных любовных ласк Рэндл временами совершенно терял чувство реальности. Реальностью ему, за неимением лучшего, служило смутное, зыбкое ощущение постоянного присутствия Линдзи. Воистину она была Афродитой из мира сна.

Любовью они занимались без конца. Рэндл превратил Рим в своеобразную карту любви, в сплошные любовные паломничества, так что памятные места отождествлялись с объятиями и восторгами, словно и существовать начинали только в обостренном восприятии любовников. Он возил Линдзи на Аппиеву дорогу и целовал её за гробницей Цецилии Метеллы. Возил её на Палатинский холм и целовал в храме Кибелы. Возил в сады виллы Боргезе и целовал у фонтана Морских Коней. Возил в Остиа Антика и целовал в задней комнате таверны. Возил в катакомбы. Возил на английское кладбище и целовал бы на могиле Китса, если бы не помешали какие-то американские туристки. И карту в этих местах словно прожигало, в ней оставалась круглая дырочка, пустота, которая была в то же время и окошком в другой мир.

Что Рэндл видел сквозь эти окошки, если он в эту головокружительную пору вообще что-нибудь видел или ожидал увидеть, — это другой вопрос. Он и в обычном смысле приобщал Линдзи к Риму и много чего показал ей в этом городе, который знал и любил. Она была вопиюще невежественна в области итальянского искусства, как и во всем, что относилось к прошлому, и его немного огорчало не столько само это невежество, сколько её стремление по возможности его скрывать. То, что в Англии он бодро именовал её вульгарностью, в новой обстановке представлялось известной неуверенностью в себе, крошечным изъяном в её совершенстве. Но это были детали.

Привалившись к взбитым подушкам над спящей Линдзи, Рэндл закурил и окинул взглядом горячий размытый квадрат окна, дверь, отворенную на балкон, за длинными жалюзи белую занавеску, мягкую и просвечивающую, как сон, не колышимую ни единым дуновением. Канарейка все пела. В его теперешнем восприятии Линдзи что-то ускользало, что-то чуть тревожно дробилось. Какие-то штрихи, как будто не связанные между собой, нарушали цельность намеченного им узора. Как-то Линдзи заговорила о своем детстве и некоторые вещи изобразила совсем не так, как в первый раз. Ну и что, если она лгунья? Он и сам лжец. Как-то вечером в ресторане, когда он хотел купить ей букет роз, она сказала, что не так уж любит розы, точно забыла, с кем говорит. Ну и что же, пусть минутами она как будто не знает, кто он такой. Минутами, особенно по ночам, он тоже как будто не знает, кто она такая. А ещё только вчера она сказала: „Мы ведь тогда говорили неправду про Эмму Сэндс. Она ведь нам нравилась, верно? Мы её даже любили!“

Назад Дальше