— Ну, хорошо, хорошо, идите!..
Офицер вышел из училища и, улыбаясь, стал пересекать плац — так было ближе к дому.
Неожиданно впереди него на землю легла широкая светлая полоса. Он оглянулся. Все окна училища осветились ярко и весело. Значит, включили свет. Он постоял с полминуты, глядя на огни, нашел окно своего класса, представил себе, что сейчас там будет происходить: Лыков начнет выжимать гирю, Ковалев решать кроссворд, Сурков достанет краски и приготовится рисовать. Сергей Павлович вспомнил, что обещал Андрею дать лист ватманской бумаги, но из-за темноты не успел это сделать.
Он возвратился в училище и принес Суркову бумагу. Идти домой теперь не имело смысла: скоро должна была начаться подготовка уроков. Боканов спустился в актовый зал, приоткрыл дверь на широкий балкон. Нетронутый, покрытый тонкой коркой снег лежал на перилах. Сергей Павлович раскурил папиросу.
На фронте, в минуты тоски, неизбежной у каждого, надолго оторванного от любимых людей и дел, Боканов вспоминал о школе, как о чем-то далеком и, скорее всего, невозвратном. Он свыкся с мыслью, что жизнь может быть прекрасной и без него и что надо не жалеть себя именно ради этого прекрасного…
В кармане гимнастерки он носил полуистлевшее письмо, полученное им в армии от седьмого класса «Д», где до ухода на войну он работал классным руководителем. Под письмом стояло сорок подписей. Боканов на фронте не раз доставал эти листы и, глядя на нетвердые росчерки, вспоминал о каждом из тех, кто подписался. И досадовал, что до войны потратил так мало сил на них, и, конечно, мечтал снова войти в класс. Он не представлял себе другой профессии, кроме педагогической, которая принесла бы ему большее моральное удовлетворение. Но годы пребывания в армии родили любовь и к воинской дисциплине, с ее требованием беспрекословного исполнения приказаний, четкости и самоотверженности. В умении подчинять и подчиняться была своя красота.
Здесь, в Суворовском училище, удачно сочетались потребность в работе с детьми и желание Боканова не расставаться с воинскими порядками. Это было именно то, к чему лежало у него сердце.
И если бы спросили его, в чем счастье, он скорее всего, ответил бы очень скупо: в любимом труде. Он избегал красивых слов и, по натуре своей, чужд был выспренности.
«Счастье внутри нас, — думал он, — оно в радости труда, в стремлении щедро отдавать свои силы светлому будущему, возводить его собственными руками…»
3
Даже у самого общительного человека бывают часы, когда ему хочется побыть наедине со своими мыслями. И хотя Володя научился выключать себя из общего шума в классе, читая книгу или решая головоломку, научился при подготовке уроков не обращать внимания на бубнящего соседа, все же по временам, особенно если он получал письмо от матери или появлялось желание написать стихи, его тяготила необходимость быть на людях.
После непродолжительных поисков он нашел укромное место. Это была небольшая комната, примыкающая к актовому залу. В ней стояло три стола для игры в шахматы, висела картина Левитана «Золотая осень», а гардина на окне придавала всему особый, домашний уют.
Володя зажег настольную лампу под зеленым абажуром, потушил свет наверху, под потолком. Комната погрузилась в полумрак, только мягкий круг света лег на тетрадь. Володя открыл свой дневник, не спеша перелистал страницы. Поучения Суворова перекликались со страстным призывом к жизни Николая Островского, с гордыми словами Радищева:
«Твердость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ российский. О народ, к величию и славе рожденный!»
Дальше шли записи о событиях в училище, отрывки из стихотворений, злополучная страница, которую черт дернул его дать прочитать Пашкову. Гнев на Пашкова за его бестактный поступок прошел. Недовольство же собой, своим поведением возрастало, хотя вслух об этом Володя никому не сказал бы.
Он открыл чистую страницу и быстро стал писать еще не установившимся почерком:
«Путь у меня впереди прекрасен, но труден. Предстоит руководить людьми, заботиться о них, воспитывать, готовить к победным боям… И вот я часто думаю: есть ли в моем характере задатки для такого будущего? Я уже не ребенок. Мне почти шестнадцать лет, — это возраст, в котором вожди нашей революции сознательно вступали на путь борьбы за новую жизнь. Я стараюсь заглянуть в глубину своей души… Я вспыльчив, часто даже груб. Неужели я неисправим? Неужели не могу воспитать свою волю, стать сдержанным? Сейчас я самый плохой человек на свете…»
Володя вспомнил сегодняшний разговор в спальне с Бокановым и тяжело вздохнул. Подумал, подбадривая себя: «Все-таки важно, что я вижу свои недостатки и очень хочу их исправить».
В зале послышались чьи-то шаги. Володя торопливо выдернул штепсель и несколько минут сидел в темноте. Потом, когда шаги затихли в отдалении, снова включил свет и записал: «Капитан Боканов говорил: „Вы должны воспитать в себе шесть основных черт характера, чтобы стать коммунистом-офицером:
беззаветную преданность народу и партии,
честность,
храбрость,
выдержку,
трудолюбие,
скромность“.
Конечно, и многие другие качества важны, но эти — главные… Обладая ими, я с гордостью буду носить самое высокое звание: советский человек, и только тогда смогу сам воспитывать бойцов…»
В памяти Володи с особенной ясностью возникло лицо отца: даже небольшой шрам у правого виска увидел Володя.
В последнее время он часто думал об отце. На могиле бы его побывать! Мама говорила — его похоронили в Сальске…
Торопливо, боясь задержать бег мысли, перечеркивая неудачные слова и тотчас подбирая новые, Володя писал:
В отдалении прозвучал сигнал. Надо было идти в класс готовить уроки на завтра. Он быстро дописал: «А в Галинке я вижу верного, чуткого друга…» Володя спрятал тетрадь под гимнастерку, потушил свет и бесшумно открыл дверь в актовый зал. Как ни в чем не бывало, он шагнул из него в светлый коридор. Впереди неторопливо шел капитан Боканов. Володя переждал, пока тот поднимется по лестнице, и побежал стремглав в класс другим путем, чтобы очутиться там раньше Боканова.
ГЛАВА XV
1
Зная взыскательную пунктуальность генерала, офицеры начали собираться на педагогический совет за полчаса до назначенного срока.
Русанов и Тутукин пришли вместе и сели за длинный стол, покрытый зеленой суконной скатертью.
Пришли не только воспитатели, преподаватели, но и врачи, интенданты, работники клуба и библиотеки, — всего не менее ста пятидесяти человек.
До войны Боканов очень любил собрания учителей в школе, когда споры, реплики, суждения и доброжелательные улыбки роднили людей, связывали их самыми крепкими узами общего труда, с его исканиями, разочарованием, гордостью достигнутым, — узами, крепче которых нет.
Здесь непременно возникал спор между «старыми» и «молодыми», обязательно находился ворчливый скептик и петушившийся, только вчера со студенческой скамьи пришедший историк, готовый все пересмотреть, перевернуть вверх дном, готовый один принять бой против «рутинеров» всего света.
Здесь завуч, не называя фамилии, рассказывал с улыбкой о том, как одна уважаемая преподавательница пришла на урок без журнала и портфеля, и все понимающе улыбались, зная рассеянность обидчивой химички, и как не менее уважаемый биолог принес на урок микроскоп без стекол. И обязательно биолог выступал с объяснением, почему стекол в микроскопе не оказалось, и своим объяснением еще более убеждал всех, что он-то сам и виноват.
Сейчас Боканов снова возвратился в это дорогое ему прошлое. Он с радостью замечал по обрывкам фраз, по настроению присутствующих, приподнятому и праздничному, что и здесь все связаны одним желанием — воспитать человека как можно лучше. Он подумал: «Хороший, дружный коллектив!» — и достал из кармана кителя письмо от матери Ковалева, чтобы перечитать его.
Это письмо вызвало у Боканова смешанное чувство гордости за свой труд, неудовлетворенности и желания сделать еще многое и лучше прежнего.
«Уважаемый Сергей Павлович! Я мать Володи Ковалева и хотела бы просить вас, насколько это возможно, писать чаще о сыне. Вы для него теперь отец, семья, дом — все-все, а значит, и для меня вы очень близкий человек. Меня чрезвычайно встревожила одна фраза в последнем письме Володи: „Кажется, с новым воспитателем я не найду общего языка“.
Я вам скажу по-матерински, но не закрывая глаза на недостатки Володи: он самолюбив, вспыльчив, но имеет золотое сердце. Только к нему надо подобрать ключ, а название этому ключу — ласка.
Не подумайте, Сергей Павлович, что я вас поучаю; поймите меня: незадолго до своей гибели мой муж завещал мне воспитать сына настоящим человеком. Я решила, что вы сумеете это сделать лучше меня, оторвала Володю от сердца, отдала сына вам. И я не ошиблась.
Летом, когда Володя приезжал на каникулы, я не узнала его. Он старался помочь мне во всем, был правдив и трогательно заботлив. Мы пошли в театр, и при входе в фойе он открыл передо мной дверь, пропустил вперед. А каким аккуратным стал! Начистится, вымоется… Даже шинель вешает как-то по-особому, вывернув ее подкладкой наружу. В первый же день приезда сам подшил подворотничок, сказал озабоченно: „Пойду к коменданту зарегистрироваться“.
Я своим глазам не верила, нарадоваться не могла. Год назад он был невнимательным, каким-то развинченным, — и вот за год училище сумело сделать так много. Я знаю, как и тысячи других матерей, вручивших вам самое дорогое, что у них есть, — свое дитя: вы сумеете воспитать в Володе лучшие качества советского человека. И меня очень встревожила его фраза: „Я не найду общего языка“. Почему? Может быть, он уже успел вам нагрубить? Может быть, простите за эту прямолинейность, вы, не зная еще его характера, сразу жесткой рукой решили обуздать строптивость, а он свернулся, как ежик, и колется?
Сергей Павлович, пишите мне! Пишите обо всем, ведь каждое слово о нем для меня — глоток воздуха. Спасибо вам за все, что вы делаете для нас.
Боканов задумчиво сложил письмо. «Так вот почему он так побледнел, когда я в спальне пригрозил написать матери. Любит ее и боится огорчить…»
Капитан посмотрел на часы. Было без двух минут пять.
2
— Товарищи офицеры! — громко произнес Русанов.
В комнату неторопливой походкой вошел генерал и следом за ним начальник политотдела.
— Садитесь, садитесь, — сразу же разрешил генерал, может быть, потому избегавший общего приветствия, что хор получался нестройным — подводили вольнонаемные.
— Ну-с, начнем наш педсовет. С повесткой вы знакомы. Доклад о «Воспитании самостоятельности» сделает подполковник Русанов.
Русанов говорил тихим голосом, словно споря с самим собой и в этом споре только сейчас обнаруживая истину.
— Суворовцы выросли, а мы порой цепляемся за приемы воспитания, которыми пользовались почти два года назад, когда моим, например, было четырнадцать лет. Перед нами подросток, чутко-самолюбивый, стремящийся определить свое место в жизни, почувствовавший вдруг, что и он немало значит, что и у него должна быть своя точка зрения на все окружающее. Он утверждает свою личность, свое право критики, готов нагрубить, чтобы показать независимость. А мы видим в этом только покушение на дисциплину и караем…
«А он прав, — подумал Боканов, — и я не пытался расположить Ковалева к себе: сразу обрушил на него гнев и кару. Должно быть, действительно тропку искать придется!» Сергей Павлович вспомнил разговор с Веденкиным на новогоднем балу.
— Подросток настороженно-чуток и вспыльчив, потому что ему то и дело мнится посягательство на его самостоятельность, на его «взрослость»; он упрям, думая, что в этом заключается сила характера… А мы стремимся во что бы то ни стало сломить строптивость, подчинить его волю, навязать свою, обязательно свою, словно видим заслугу в умении обламывать ростки самобытности, подводить всех под общий ранжир…
Майор Тутукин что-то записывал в блокнот, ожесточенно ломал графит карандаша, торопливо затачивал его и снова ломал.
— Подросток замыкается, уходит в себя, — говорил Русанов, — а мы отрезаем себе путь к нему, потому что, когда он нагрубил, сделал что-нибудь не так, как мы хотели, он становится нам неприятен. Невольно поддаваясь этой неприязни, мы уже не в состоянии обуздать свое самолюбие, оно берет верх над выдержкой и разумностью воспитателя, и мы тоже готовы вспылить, наказать, скрутить волю, не различая, где у воспитанника истинные качества, а где напускное…
Подполковник остановился, склонив к плечу лицо в глубоких морщинах, будто прислушивался к сказанному.
— Наши старшие суворовцы, поверьте моим наблюдениям, сейчас совершенно не нуждаются в мелочной опеке. Более того, она вредна. Строгость и требовательность ничего общего не имеет с недоверием. А у нас что получается? Все команда да сигнал, надзор да поучения. Мы должны внушать не страх, а стыд наказания…
Подполковник покосился на Тутукина: карандаш майора еще быстрее забегал по бумаге.
— Да, да, стыд наказания! — решительно повторил Русанов и несколько раз осторожно прикоснулся к лицу носовым платком, словно припудривая его.
— У закрытого учебного заведения есть свои уязвимые места: необходимость для воспитанника «жить на людях», всегда на людях. А ему хочется побыть немного наедине, или только с самым близким другом. В обычной школе, если у ученика произошла дома неприятность, он один приходит в класс мрачным и хмурым. А у нас стоит только одному понервничать — и нервозность лихорадит все отделение.
— Последний урок у меня плохо прошел в вашем классе, — прошептал Веденкин капитану Беседе, — все были чем-то возбуждены, а больше других Каменюка. Очевидно, на перемене произошел какой-то крупный разговор…
— Самостоятельность не воспитаешь, не зная внутреннего мира детей. А мы его плохо знаем, совершенно недостаточно знаем! — словно сердясь, воскликнул подполковник. — Несколько дней назад я встретил в саду суворовца Смирнова из третьей роты. Тихий, малозаметный подросток, несколько болезненного вида. В прошлом году он занимался хорошо, а в этом с двоек на тройки перебивается. В чем дело? Ну, поговорили мы о том, о сем. И знаете, что он мне рассказал? «Я, — говорит, — прочитал книгу Каверина „Два капитана“. Там есть летчик, Саня Григорьев, и я хочу стать летчиком. Но у меня слабое здоровье, с таким в летную школу не примут… Я бросил учиться… За плохую успеваемость меня должны выгнать из Суворовского. Я поселюсь в деревне… укреплю здоровье, закалюсь… и пойду в летное училище…» — «Почему же вы не поделились до сих пор ни с кем своими планами?» — спросил я у Смирнова. «У меня нет близкого друга, а воспитатель меня только ругает, и я решил никому ничего не говорить…» Товарищи! — тревожно воскликнул Русанов. — Я уверен, Смирнов волевой подросток, и он в жизни добьется своего, но ему следует указать верный путь проявления самостоятельности и упорства. А мы лишь случайно узнаем о его жизненных планах. И почему? Думаю, потому, что иные из нас, сами того не замечая, возводят между собой и детьми стену отчужденности, прикрываясь при этом рассуждениями о субординации, об особенностях училищного режима. А мне подобные рассуждения кажутся лазейкой для тех, кто не желает обременять себя кропотливым трудом. Конечно, приказывать да строго хмурить брови легче, чем быть для суворовцев по-настоящему близким человеком…