Том 17. Пошехонская старина - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 4 стр.


Но ежели несправедливые и суровые наказания ожесточали детские сердца, то поступки и разговоры, которых дети были свидетелями, развращали их. К сожалению, старшие даже на короткое время не считали нужным сдерживаться перед нами и без малейшего стеснения выворачивали ту интимную подкладку, которая давала ключ к уразумению целого жизненного строя.

Нормальные отношения помещиков того времени к окружающей крепостной среде определялись словом «гневаться». Это было как бы естественное право, которое нынче совсем пришло в забвение. Нынче всякий так называемый «господин» отлично понимает, что гневается ли он или нет, результат все один и тот же: «наплевать!»; но при крепостном праве выражение это было обильно и содержанием, и практическими последствиями. Господа «гневались», прислуга имела свойство «прогневлять». Это был, так сказать, волшебный круг, в котором обязательно вращались все тогдашние несложные отношения. По крайней мере, всякий раз, когда нам, детям, приходилось сталкиваться с прислугой, всякий раз мы видели испуганные лица и слышали одно и то же шушуканье: «барыня изволят гневаться», «барин гневаются»…

За обедом прежде всего гневались на повара. Повар у нас был старый (были и молодые, но их отпускали по оброку), полуслепой и довольно нечистоплотный. Ежели кушанье оказывалось чересчур посоленным, то его призывали и объявляли, что недосол на столе, а пересол на спине; если в супе отыскивали таракана — повара опять призывали и заставляли таракана разжевать. Иногда матушка не доискивалась куска, который утром, заказывая обед, собственными глазами видела, опять повара за бока: куда девал кусок? любовнице отдал? Словом сказать, редкий обед проходил, чтобы несчастный старик чем-нибудь да не прогневил господ.

Кроме повара, гневались и на лакеев, прислуживавших за столом. Мотивы были самые разнообразные: не так ступил, не так подал, не так взглянул. «Что фордыбакой-то смотришь, или уж намеднишнюю баню позабыл?» — «Что словно во сне веревки вьешь — или по-намеднишнему напомнить надо?» Такие вопросы и ссылки на недавнее прошлое сыпались беспрерывно. Драться во время еды было неудобно; поэтому отец, как человек набожный, нередко прибегал к наложению эпитимии. Прогневается на какого-нибудь «не так ступившего» верзилу, да и поставит его возле себя на колени, а не то так прикажет до конца обеда земные поклоны отбивать.

Однако не всегда же домашние встречи ознаменовывались семейными сварами, не всегда господа гневались, а прислуга прогневляла. От времени до времени выпадали дни, когда воюющие стороны встречались мирно, и свара уступала место обыкновенному разговору. Увы! разговоры эти своим пошлым содержанием и формой засоряли детские мозги едва ли не хуже, нежели самая жестокая брань. Обыкновенно они вращались или около средств наживы и сопряженных с нею разнообразнейших форм объегоривания, или около половых проказ родных и соседей.

— Ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? — вопрошал один (или одна) и тут же объяснял все подробности стяжания, в которых торжествующую сторону представлял человек, пользовавшийся кличкой не то «шельмы», не то «умницы», а угнетенную сторону — «простофиля» и «дурак».

Или:

— Ты что глаза-то вытаращил? — обращалась иногда матушка к кому-нибудь из детей, — чай, думаешь, скоро отец с матерью умрут, так мы, дескать, живо спустим, что̀ они хрѐбтом, да по̀том, да кровью нажили! Успокойся, мерзавец! Умрем, все вам оставим, ничего в могилу с собой не унесем!

А иногда к этому прибавлялась и угроза:

— А хочешь, я тебя, балбес, в Суздаль-монастырь сошлю? *да, возьму и сошлю! И никто меня за это не осудит, потому что я мать: что хочу, то над детьми и делаю! Сиди там да и жди, пока мать с отцом умрут, да имение свое тебе, шельмецу, предоставят.

Что касается до оценки действий родных и соседей, то она почти исключительно исчерпывалась фразами:

— И лег и встал у своей любезной!

Или:

— Любовники-то настоящие бросили, так она за попа принялась…

И все это говорилось без малейшей тени негодования, без малейшей попытки скрыть гнусный смысл слов, как будто речь шла о самом обыденном факте. В слове «шельма» слышалась не укоризна, а скорее что-то ласкательное, вроде «молодца». Напротив, «простофиля» не только не встречал ни в ком сочувствия, но возбуждал нелепое злорадство, которое и формулировалось в своеобразном афоризме: «Так и надо учить дураков!»

Но судачением соседей дело ограничивалось очень редко; в большинстве случаев оно перерождалось в взаимную семейную перестрелку. Начинали с соседей, а потом постепенно переходили к самим себе. Возникали бурные сцены, сыпались упреки, выступали на сцену откровения…

Впрочем, виноват: кроме таких разговоров, иногда (преимущественно по праздникам) возникали и богословские споры. Так, например, я помню, в Преображеньев день (наш престольный праздник), по поводу слов тропаря: Показывай учеником своим славу твою, яко же можаху, — спорили о том, что̀ такое «жеможаха»? сияние, что ли, особенное? А однажды помещица-соседка, из самых почетных в уезде, интересовалась узнать: что это за «жезаны» такие? И когда отец заметил ей: «Как же вы, сударыня, богу молитесь, а не понимаете, что тут не одно, а три слова: же, за, ны… «за нас» то есть» — то она очень развязно отвечала:

— Толкуй, троеслов! Еще неизвестно, чья молитва богуугоднее. Я вот и одним словом молюсь, а моя молитва доходит, а ты и тремя словами молишься, ан бог-то тебя не слышит, и проч. и проч.

Разговоры старших, конечно, полагались в основу и наших детских интимных бесед, любимою темою для которых служили маменькины благоприобретения и наши предположения, кому что по смерти ее достанется. Об отцовском имении мы не поминали, потому что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я в детстве его почти не знал, потому что он в это время воспитывался в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил на службу); прочие же дети должны были ждать награды от матушки. В этом пункте матушка вынуждена была уступить отцу, хотя Порфирий и не был из числа любимчиков. Тем не менее не все из нас находили это распоряжение справедливым и не совсем охотно отдавались на «милость» матушки.

— Малиновец-то ведь золотое дно, даром что в нем только триста шестьдесят одна душа! — претендовал брат Степан, самый постылый из всех, — в прошлом году одного хлеба надесять тысяч продали, да пустоша̀ в кортому отдавали, да масло, да яйца, да тальки. Лесу-то сколько, лесу! Там онадастили не даст, а тут свое, законное.Нельзя из родового законной части не выделить. Вон Заболотье — и велика Федора, да дура — что̀ в нем!

— Ну нет, и Заболотье недурно, — резонно возражал ему любимчик Гриша, — а притом папенькино желанье такое, чтоб Малиновец в целом составе перешел к старшему в роде Затрапезных. Надо же уважить старика.

— Что̀ отец! только слава, что отец! Вот мне, небось, Малиновца не подумал оставить, а ведь и я чем не Затрапезный? Вот увидите: отвалит онамне вологодскую деревнюшку в сто душ, и скажет: пей, ешь и веселись! И манже, и буар, и сортир — все тут!

— А мне в Меленках деревнюшку выбросит! — задумчиво отзывалась сестра Вера, — с таким приданым кто меня замуж возьмет?

— Нет, меленковская деревнюшка — Любке, а с тебя и в Ветлужском уезде сорока душ будет!

— А, может, вдруг расщедрится — скажет: и меленковскую и ветлужскую деревни Любке отдать! ведь это уж в своем роде кус!

— Кому-то она Бубново с деревнями отдаст! вот это так кус! Намеднись мы ехали мимо: скирдов-то, скирдов-то наставлено! Кучер Алемпий говорит: «Точно Украйна!»

— Разумеется, Бубново — Гришке! Недаром он матери на нас шпионит. Тебе, что ли, Гришка-шпион?

— Я всем буду доволен, что милость маменьки назначит мне, — кротко отвечает Гриша, потупив глазки.

— Намеднись, мы с Веркой считали, что̀ онадоходов с имений получает. Считали-считали, до пятидесяти тысяч насчитали… ей-богу!

— И куда она экую прорву деньжищ копит!

— Намеднись Петр Дормидонтов из города приезжал. Заперлись, завещанье писали. Я было у двери подслушать хотел, да только и успел услышать: «а егоза неповиновение…» В это время слышу: потихоньку кресло отодвигают — я как дам стрекача, только пятки засверкали! Да что ж, впрочем, подслушивай не подслушивай, а его— это непременно означает меня! Ушлет она меня к тотемским чудотворцам, *как пить даст!

— Кому-то она Заболотье отделит! — беспокоится сестра Софья.

— Тебе, Сонька, тебе, кроткая девочка… дожидайся! — острит Степан.

— Да ведь не унесет же она его, в самом деле, в могилу!

Нет, господа! этого дела нельзя оставлять! надо у Петра Дормидонтыча досконально выпытать!

— Я и то спрашивал: что̀, мол, кому и ка̀к? Смеется, каналья: «Все, говорит, вам Степан Васильич! Ни братцам, ни сестрицам ничего — все вам!»

И т. д.

Иногда Степка-балбес поднимался на хитрости. Доставал у дворовых ладанки с бессмысленными за̀говорами и подолгу носил их, в чаянье приворожить сердце маменьки. А один раз поймал лягушку, подрезал ей лапки и еще живую зарыл в муравейник. И потом всем показывал беленькую косточку, уверяя, что она принадлежит той самой лягушке, которую объели муравьи.

— Мне этот секрет Венька-портной открыл. «Сделайте, говорит: вот увидите, что маменька совсем другие к вам будут!» А что, ежели она вдруг… «Степа, — скажет, — поди ко мне, сын мой любезный! вот тебе Бубново с деревнями…» Да деньжищ малую толику отсыплет: катайся, каналья, как сыр в масле!

— Дожидайся! — огорчался Гриша, слушая эти похвальбы, и даже принимался плакать с досады, как будто у него и в самом деле отнимали Бубново.

Матушка, благодаря наушникам, знала об этих детскихразговорах и хоть не часто (у ней было слишком мало на это досуга), но временами обрушивалась на брата Степана.

— Ты опять, балбес бесчувственный, над матерью надругаешься! — кричала она на него, — мало тебе, постылому сыну, намеднишней потасовки! — И вслед за этими словами происходила новая жестокая потасовка, которая даже у малочувствительного «балбеса» извлекала из глаз потоки слез.

Вообще нужно сказать, что система шпионства и наушничества была в полном ходу в нашем доме. Наушничала прислуга, в особенности должностная; наушничали дети. И не только любимчики, но и постылые, желавшие хоть на несколько часов выслужиться.

— Марья Андреевна! онвас кобылой назвал! — слышалось во время классов, и, разумеется, донос не оставался без последствий для «виноватого». Марья Андреевна, с истинно адскою хищностью, впивалась в егоуши и острыми ногтями до крови ковыряла ушную мочку, приговаривая:

— Это тебе за кобылу! это тебе за кобылу! Гриша! поди сюда, поцелуй меня, добрый мальчик! Вот так. И вперед мне говори, коли что дурное про меня будут братцы или сестрицы болтать.

Выше я упоминал о формах, в которых обрушивался барский гнев на прогневлявшую господ прислугу, но все сказанное по этому поводу касается исключительно мужского персонала, который подвертывался под руку сравнительно довольно редко. Несравненно в более горьком положении была женская прислуга, и в особенности сенные девушки, которые на тогдашнем циническом языке назывались «девками».

«Девка» была существо не только безответное, но и дешевое, что в значительной степени увеличивало ее безответность. Об «девке» говорили: «дешевле пареной репы», или «по грошу пара» — и соответственно с этим ценили ее услуги. Дворовым человеком до известной степени дорожили. Во-первых, в большинстве случаев, это был мастеровой или искусник, которого не так-то легко заменить. Во-вторых, если за ним и не водилось ремесла, то он знал барские привычки, умел подавать брюки, обладал сноровкой, разговором и т. д. В-третьих, дворового человека можно было отдать в солдаты, в зачет будущих наборов, и квитанцию с выгодою продать. Ничего подобного «девки» не представляли. Из них был повод дорожить только ключницей, барыниной горничной, да, может быть, какой-нибудь особенно искусной мастерицей, обученной в Москве на Кузнецком мосту. *Все прочие составляли безразличную массу, каждый член которой мог быть без труда заменен другим. Все пряли, все вязали чулки, вышивали в пяльцах, плели кружева. И из-за взрослых всегда выглядывал на смену контингент подростков.

Поэтому их плохо кормили, одевали в затрапез и мало давали спать, изнуряя почти непрерывной работой . И было их у всех помещиков великое множество.

В нашем доме их тоже было не меньше тридцати штук. Все они занимались разного рода шитьем и плетеньем, покуда светло, а с наступлением сумерек их загоняли в небольшую девичью, где они пряли, при свете сального огарка, часов до одиннадцати ночи. Тут же они обедали, ужинали и спали на полу, вповалку, на войлоках.

Вследствие непосильной работы и худого питания девушки очень часто недомогали и все имели уныло-заспанный вид и землистый цвет лица. Красивых не было. Многие были удивительно терпеливы, кротки и горячо верили, что смерть возместит им те радости и услады, в которых так сурово отказала жизнь. В последние дни страстной недели, под влиянием ежедневных служб, эта вера в особенности оживлялась, так что вся девичья наполнялась тихими, сосредоточенными вздохами. Наступавший затем Светлый праздник был едва ли не единственным днем, когда лица рабов и рабынь расцветали и крепестное право как бы упразднялось.

Но что было всего циничнее и возмутительнее — это необыкновенно настойчивое выслеживание «девок».

У большинства помещиков было принято за правило не допускать браков между дворовыми людьми. Говорилось прямо: раз вышла девка замуж — она уж не слуга; ей впору детей родить, а не господам служить. А иные к этому цинично прибавляли: на них, кобыл, и жеребцов не напасешься! С девки всегда спрашивалось больше, нежели с замужней женщины: и лишняя талька пряжи, и лишний вершок кружева и т. д. Поэтому был прямой расчет, чтобы девичье целомудрие не нарушалось.

Процедура выслеживанья была омерзительна до последней степени. Устраивали засады, подстерегали по ночам, рылись в грязное белье и проч. И когда, наконец, улики были налицо, начинался целый ад. Иногда, не дождавшись разрешения от бремени, виновную (как тогда говорили: «с кузовом») выдавали за крестьянина дальней деревни, непременно за бедного, и притом вдовца с большим семейством. Словом сказать, трагедии самые несомненные совершались на каждом шагу, и никто и не подозревал, что это трагедия, а говорили резонно, что с «подлянками» иначе поступать нельзя.

И мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели на них не только без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и мы не прочь были думать, что с «подлянками» иначе нельзя…

Были, впрочем, и либеральные помещики. Эти не выслеживали девичьих беременностей, но замуж выходить все-таки не позволяли, так что, сколько бы ни было у «девки» детей, ее продолжали считать «девкою» до смерти, а дети ее отдавались в дальние деревни, в детикрестьянам. И все это хитросплетение допускалось ради лишней тальки пряжи, ради лишнего вершка кружева.

Люди позднейшего времени скажут мне, что все это было и быльем поросло и что, стало быть, вспоминать об этом не особенно полезно. Знаю я и сам, что фабула этой были действительно поросла быльем; но почему же, однако, она и до сих пор так ярко выступает перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что, кроме фабулы, в этом трагическом прошлом было нечто еще, что далеко не поросло быльем, а продолжает и доднесь тяготеть над жизнью? Фабула исчезла, но в характерах образовалась известная складка, в жизнь проникли известные привычки… Спрашивается: исчезли ли вместе с фабулой эти привычки, эта складка?

Назад Дальше