На мохнатой спине - Рыбаков Вячеслав Михайлович 6 стр.


– Тогда я так и передам.

– Передай. И маме скажи, не забудь.

Оставшись один, я снова перевернул бумаги, но на ум уже ничего не шло. Надо было успокоиться и хоть чаю выпить, что ли. Я с досадой, но не в силах сопротивляться порядку, опять опрокинул документы; так нервнобольные моют руки по сто раз на дню. Вышел на кухню. Маша сидела за просторным кухонным столом, присматривая, верно, за готовившимся дать пену бульоном, и работала – судя по всему, правила какие-то свои лекционные намётки. Похоже, наспех. Новые указания поступили, не иначе.

У неё привычки прятать лицевую часть документов не было. А у меня, грешен, привычка заглядывать в чужие бумаги, моментально фотографируя их взглядом, была. Столь же многолетняя, как и привычка свои бумаги не показывать никому. Это две стороны одной медали. Профессиональная болезнь. В глаза мне бросилась крупная, свежая правка красным карандашом: зачёркнуто было «Сохранение и укрепление выстроенной ими тюрьмы народов являлось для русских предметом национальной гордости» и поверх, с выгнутым залётом на чистое боковое поле страницы, размашисто вставлено: «Русский царизм старательно стравливал находившиеся под его гнётом народы и сеял между ними бессмысленную вражду, самим этим народам не нужную и не свойственную».

После того вечера Надежда не вставала между мною и Машей ни разу, ни вживе, ни холодным призраком, мешающим коснуться друг друга; и всё же что-то происходило с нами. Вирус. И не понять было, кто оказался ему подвержен сильней.

Первый жутковатый сигнал послала мне наша прогулка в Сокольниках.

В прошлый выходной, улучив сверкающий золотом и синевой погожий день, мы отправились в любимый парк. У нас получалось выбраться туда от силы два-три раза в году, и всякий выход долго вспоминался потом, как яркая перебивка безмятежностью нескончаемой череды серых хлопот. Как вспышка истинной жизни. С гордостью за дело рук человеческих мы доехали до парка на гулком, всё ещё непривычном метро и неторопливо пошли сквозь шелестящую тишину по любимым тропинкам. Загребали ногами листья, как прежде, я вёл её под руку, как прежде…

И были каждый сам по себе.

Не о чем оказалось говорить. Впервые. Я-то рассчитывал, что мирное блуждание среди выученных назубок, давно уже в лицо узнаваемых деревьев, кустов и уютных лавочек нас реанимирует, мол, деревья те же, скамейки те же, и мы станем те же; не тут-то было. Наоборот. Заповедник свободы и покоя стал будто картонным. В обрамлении неизменных красот мы окончательно ощутили, что изменились. Ошеломлённый, я пытался чуть ли не по-бабьи щебетать обо всём сразу, наугад нащупывая, на что жена срезонирует, пытаясь разговорить её и снова соединиться с ней, как всегда прежде: смертельно соскучившись друг по другу за целые недели рабочих авралов, когда мы разве что парой фраз успевали перекинуться утром или перед сном, мы под этими самыми кронами оставались наконец наедине, в сладостной неторопливости – и наговориться не могли, и смеялись, как дети. Но теперь я сам ощущал во всех своих разглагольствованиях о глупых или буйных сослуживцах, о задутой недавно домне, о том, помнит ли она, как забавно Серёжка учился плавать, о доверчивых синичках или смешных собачках какую-то нескончаемо дребезжащую фальшь. Мои слова на полпути валились наземь вокруг жены, точно мрущие на лету мухи.

В конце концов горло мне будто запечатали. Мы пошли молча, и, к собственному ужасу, я был рад, когда наши родные петли, вмиг сделавшиеся тягостной работой, оказались пройдены и можно стало спуститься в метро и поехать навстречу рутине.

Правда, ещё до полуночи всё вроде бы выяснилось. После близости, убедившись, наверное, что уж хочу-то я её, как всегда, она вдруг беспомощно и смущённо призналась: она тоже ехала в парк в предвкушении молодой беззаботной лёгкости, но у неё почти сразу разболелось от ходьбы колено, и все наши вожделенные километры она прошагала, превозмогая нараставшую боль; сказать же об этом мне так и не посмела, не желая испортить долгожданный день. У меня сердце чуть не лопнуло от нежности и сострадания. Мужчине, наверное, и близко не представить, что это для женщины: оказаться там же, где всегда было хорошо, делать то же, от чего всегда было хорошо, и обнаружить, что собственное тело сделалось этому «хорошо» внезапной и неодолимой преградой. Полночи я самозабвенно втирал ей в колено какую-то новомодную мазь со змеиным ядом, счастливый тем, что хоть что-то полезное могу для неё сделать, раз уж – то ли помертвев от тщетных усилий спасти мир, то ли из-за Надежды, то ли просто начав стареть – не могу её любить, как прежде.

И всё же… Всё же…

Она оторвалась от бумаг и подняла голову. Сдвинула на лоб очки.

– Ну как? – спросила она.

– Что? – спросил я.

– Работаешь?

– Ух, работаю.

– Напряжённо?

– Что ты имеешь в виду? Работаю напряжённо или в мире напряжённо?

– В мире.

– В высшей степени.

– Слушай… – нерешительно протянула она. – Я тебя никогда ни о чём не спрашиваю, у вас там всё секретно, я знаю. Но сейчас даже в очередях говорят, что с Польшей какие-то проблемы. Претензии немцев на Данциг…

– Никаких проблем, – сказал я, осторожно трогая гладкий бок чайника. Горячий. Потянулся и снял с полки свой стакан с краснозвёздным подстаканником. – Йэшче Польска нэ згинэла.

– Я серьёзно, – сказала Маша.

– И я серьёзно. Оттяпали под шумок у несчастных чехов Тешин… Дескать, если эсэсовцам можно, чем мы хуже?

– Ну, знаешь, тешинский повят – это действительно исконные польские земли.

– Маша, Берлин – исконно славянский город. Может, сделаем предъяву фюреру?

– Не смешно, – сухо сказала она. – Я хочу знать только одно: мы спасём Польшу?

– Кто бы нас спас, – ответил я.

Она негодующе помотала головой и надела очки снова. Будто отгородилась.

– Этот ваш вечный эгоизм… – сказала она.

Факты для Надежды:

1938. Октябрь

2-е.

Польские войска заняли Тешин (Юго-Восточная Силезия) – небольшой, но стратегически важный и промышленно развитый район Чехословакии.

3-е.

Германский посол в СССР фон Шуленбург в частном письме из Москвы написал в Берлин: «Правительство здесь крайне недовольно исходом кризиса. Лига Наций вновь оказалась мыльным пузырём. Взлелеянная Литвиновым „коллективная безопасность“ оказалась неэффективной. О Советском Союзе никто не позаботился, не говоря уже о том, чтобы пригласить его участвовать в переговорах. Система пактов Советского Союза в значительной степени ослаблена, если не разрушена вовсе. Это неприятные факты, вызывающие здесь раздражение. Но гнев направлен не столько против нас (ибо здесь понимают, что „мы“ взяли только то, что само шло в руки), сколько против англичан и французов, которых осыпают резкими упрёками». Именно в октябре 1938 года Шуленбург впервые начал задумываться о том, что возникшую после Мюнхена международную изоляцию СССР следует использовать для налаживания отношений между Москвой и Берлином.

9-е.

СССР запросил чехословацкое правительство, «насколько оно считает желательным для себя включение СССР в число гарантов новых границ Чехословакии».

14-е.

Чехословацкий представитель в Москве ответил, что новый министр иностранных дел Чехословакии Хвалковский не счёл этот вопрос уместным и воздержался от ответа, полагая, что гарантии безопасности чехословацкого государства в его новых границах относятся к компетенции великих держав, подписавших Мюнхенское соглашение.

16-е.

На прощальной встрече с покидающим свой пост послом Франции в СССР Кулондром нарком иностранных дел СССР Литвинов посетовал: Франция уклонялась от попыток советской стороны достичь соглашения о помощи Чехословакии даже тогда, когда эта страна столь сильно в такой помощи нуждалась. Кулондр спросил, что, по мнению советского руководства, можно было бы предпринять теперь. Литвинов ответил: «Утраченного не вернуть и не компенсировать. Мы считаем случившееся катастрофой для всего мира».

18-е.

Советник германского посольства в Варшаве фон Шелия, прощупывая в беседе с одним из высших чинов польского МИДа Кобылянским позицию Польши относительно СССР, получил ответ: «Польша при определённых условиях готова выступить на стороне Германии в походе на Советскую Украину». Советская разведка довела содержание этой беседы до кремлёвского руководства той же осенью.

21-е.

Гитлер в очередной директиве сформулировал ближайшие задачи вермахта. В директиве имелся специальный раздел «Решение вопроса об оставшейся части Чехии». В нём говорилось: «Должна быть обеспечена возможность в любое время разгромить оставшуюся часть Чехии, если она начнёт проводить политику, враждебную Германии».

24-е.

Министр иностранных дел Германии Риббентроп через польского посла в Берлине Липского предложил Польше скоординированную политику в отношении СССР на базе антикоминтерновского пакта. Взамен Польше предлагалось согласиться на передачу Германии Данцига, важнейшего балтийского порта, утраченного Германией после поражения в Первой мировой войне и объявленного вольным городом, но фактически находившегося под польским контролем (после окончания Второй мировой войны – польский порт Гданьск). Риббентроп намекнул на готовность обсудить и более масштабные планы, например передачу Польше всего черноморского побережья СССР, которое предполагалось отторгнуть в ходе совместных военных действий. Взамен Польше предлагалось передать Германии балтийское побережье, по Версальскому договору отобранное у Германии и переданное Польше, а потому являвшееся барьером между собственно Германией и Восточной Пруссией. Липский дал понять, что Польша весьма заинтересована в координации антисоветской политики, но воздержался от конкретных высказываний.

31-е.

Посол Германии в Великобритании Дирксен доложил в Берлин: «Чемберлен питает полное доверие к фюреру. Мюнхенский протокол создал основу для перестройки англо-германских отношений. Сближение между обеими странами на длительное время рассматривается Чемберленом и английским кабинетом как одна из главных целей английской внешней политики, поскольку такое решение самым эффективным образом может обеспечить мир во всём мире».

Властители дум

В последний момент Маша отказалась идти с нами. И голова у неё разболелась, и с годовым отчётом она не поспевает… Странно. Сама же поначалу ухватилась за идею побаловаться культурой.

Мне стало не по себе. Если бы она хотела, то и с отчётом бы извернулась, и от головы таблетку приняла бы; кто не хочет, тот ищет причины не делать, а кто хочет – ищет способы сделать. Не взбрело ли ей в голову оставить нас с Серёжкой в компании Надежды и её приятелей без себя с целью посмотреть, что выйдет? Или это нечистая моя совесть вздымает по горизонтам мрачные миражи? А может, Надя стала жене неприятна? Или она, глупышка, не хочет мелькать с молоденькой рядом, опасаясь, что по контрасту возраст заметней? Я не знал, что и сказать. Настаивать? Но если ей действительно некогда, невмоготу и не хочется? Легкомысленно сказать: ну и ладно, посиди дома? А если её именно эта лёгкость и обидит, и послужит доказательством, будто я рад-радёшенек отправиться без неё?

А больше всего меня пугало, что я, может, и впрямь рад.

Я затянул было унылую песню о том, что если она не пойдёт, то и я не пойду, нечего мне там делать одному среди Серёжкиных сверстников, но тут по простоте своей упёрся сын: пап, это и тебе будет любопытно, и ты, вообще говоря, уже обещан. Надежда всем давно раззвонила, что тебя очень интересно слушать, и настаивала, чтобы я тебя привёл… Вот ещё новости, в сладком ужасе подумал я, а Маша, заслышав такое, буквально взашей вытолкала меня из дома.

Хорошо, что я не из вождей, чьи лица примелькались в газетах и на экранах. Я всегда прятался в сторонке, и вот теперь это снова играло мне на руку. Я мог безбоязненно ездить хоть в трамвае, хоть в метро, хоть в кино ходить на общих основаниях; и вот теперь, шагая в писательский клуб, ещё и поёживался: я же не писатель, а вдруг там строго и меня не пустят? Даже вообразить нельзя, как повёл бы себя народ, повстречав в вагоне одиноко цепляющегося за вислую ремённую петлю Лаврентия, Лазаря или, скажем, завидев Кобу, смиренно просящего, несмотря на отсутствие у него писательского удостоверения, пустить его на нынешнюю вечеринку. Впрочем, просто не поверили бы своим глазам. Решили бы, что сходство. Милицию, наверное, вызвали бы на всякий случай: мол, антисоветская выходка – какой-то враг народа с неизвестной целью загримировался под всенародно и горячо любимого…

Мне же ничего подобного не грозило.

В дыму первого морозца светили окружённые мерцающими пузырями московские фонари. Сновали по Садово-Кудринской да по Малой Никитской приодевшиеся, забывшие хоть на субботний вечер про вражеское окружение и про линию партии возбуждённые и добрые в преддверии отдыха люди. Стоявшие у входа тесной группой молодые, беспримесно весёлые, издалека замахали руками Серёжке и, надеюсь, мне, и окружили нас, и с пол-оборота загалдели о чём-то своём, так что я сразу оказался от них наособицу: потрёпанный Гулливер среди могутных лилипутов, хоть и усохший ростом и весом до их размеров, но вовсе не ставший для них своим… Буржуазные церемонии тут были не в чести; Серёжка меня даже не представил никому, ни с кем не познакомил – мол, и так разберёмся, по ходу. Я прятал глаза; они не увидели Надежду сразу и хотели немедленно её нашарить, вырвать из гущи себе на потребу, и потому я не смел не то что озираться в поисках, но вообще уткнул взгляд в асфальт. И едва не споткнулся на ступеньках перед входом. Тогда её голос, тупо ударивший меня в сердце, вдруг запросто назвал меня по имени-отчеству, а её пальцы подхватили мой локоть.

– Не тушуйтесь. Мы совсем не марсиане.

– Да и я не инженер Лось, – нашёлся я, вовремя вспомнив Толстого с его слюнявой «Аэлитой».

– Я знаю, – сказала она. – Вы лучше. Надёжнее.

Я наконец взглянул. Её беретик съехал чуть набок. Из-под него фонтаном били пахнущие чистотой волосы. Её глаза смеялись, щёки раскраснелись, улыбающиеся губы были полуоткрыты. Я чуть не взвыл с тоски. Другой рукой она подхватила под руку Серёжку, и так, крепко спаянной троицей, мы вошли в клуб.

– Вообще-то говоря, – начал Серёжка, – субсветовые эффекты во время марсианской экспедиции можно было описывать только по крайней неграмотности…

Внутри в фойе стоял штатский патруль – как я понял, более играя, нежели кого-то от кого-то охраняя всерьёз. Ребята резвились, не ведая, куда девать избыток молодого юмора и задора. Старший караульный с каменным лицом вопросил: «Среди созвездий и млечных путей?» Парень в кожаном полупальто, бывший в нашей компании, надо полагать, вроде заводилы, сурово отчеканил: «Советская проза всех развитей!» И нас всех с хохотом пропустили.

В зале кафе, куда мы вошли, раздевшись в роскошном и даже несколько старорежимном гардеробе, оказалось полутемно. На сцене торчали микрофоны и громоздился музыкальный инвентарь, живо напоминая последние сцены «Весёлых ребят». Ну да, ага. Вот именно. Тюх, тюх, тюх, разгорелся наш утюх… Овальные, обильно сдобренные салфетками столы были обсижены мужчинами в костюмах с галстуками и женщинами в вечерних платьях и даже серьгах. Перед кем-то стояли тарелки, перед кем-то графинчики и рюмки, но, когда мы вошли, все в основном слушали. На сцене пока не пели, но говорили. Один говорил.

Обмениваясь вполголоса только самыми необходимыми репликами, мы не без труда нашли свободный стол и принялись гнездиться вокруг него. Надежда так и держала нас с Серёжкой по бокам вплотную к себе; её обнажённые плечи мерцали, будто яшмовые. Я, не давая сердцу ни малейшей воли и оттого начав вести себя, как на работе, на саммите каком-нибудь, с автоматической галантностью отодвинул для неё стул от стола, предлагая садиться. У неё с весёлым удивлением взлетели брови.

Даже брови были красивыми. Даже то, как они взлетели, привораживало.

– Вы будто в штате у барона Фредерикса всю жизнь прослужили, – шёпотом сказала она.

– Твоя эрудиция, Надя, внушает трепет, – чуть наклонившись к ней, прошептал я в ответ. – Не всякий нынче вспомнит последнего министра двора его императорского величества.

– Я девушка начитанная, – сказала она.

– Ей палец в рот не клади, – шепнул сбоку Серёжка.

Вот сказал так сказал. Я чуть не сгорел на месте. А он – ничего; уселся, скрипнув ремнями, и ногу на ногу положил. Надежда беззвучно засмеялась, а потом грозно ляскнула в его сторону зубами.

От соседнего столика на нас зашикали: мол, мешаете. Мы притихли. Остальные ребята и девчата из нашей компании уже обмерли, внимая. Надежда опустилась на предложенный мною стул и опять оказалась между мной и сыном; несколько секунд я непроизвольно пытался определить, к кому из нас ближе. Потом поймал себя на этом идиотизме, отвернулся и стал смотреть и слушать.

Оказалось, докладчик напоминал собравшимся коллизию, из-за которой разгорелся сыр-бор. Минут через пять я сориентировался. Сориентировался бы и быстрее, однако судьбе оказалось угодно, чтобы я безо всякого умысла усадил Надежду дальше от сцены, чем потом плюхнулся сам. Внимая оратору, видеть её я не мог. Зато она предпочла устроиться к сцене лицом, к столу боком, и, если я, дразня и мучая себя, опускал глаза, мне в поле зрения невозбранно и для самой Надежды неведомо вплывали её устремлённые ко мне, облитые длинным узким платьем юные бёдра и тонкие колени, которым ещё ох как нескоро понадобится мазь со змеиным ядом; а время от времени шею мне горячило её дыхание и долетал сладкий запах её «Красной Москвы». Тут становилось не до оратора.

Однако мало-помалу я понял: с неделю назад в «Красном литераторе» вышла передовица, поставившая буквально все перспективы пролетарской словесности в зависимость от отмены цензурного запрета на то, что называют непечатными выражениями. По-простому – на матюги. Новая жизнь требует новой литературы. Новой литературе нужны новые выразительные средства. Основополагающие принципы социалистического реализма обязывают писателя, если он действительно честный и преданный идеалам марксизма-ленинизма-сталинизма советский писатель, отображать жизнь не в эстетском застое, но в революционном развитии. Как следствие – повседневную речь народа он тоже должен отображать так, как она есть, без лакировки и ханжества.

Назад Дальше