Войлочный век (сборник) - Толстая Татьяна Никитична 5 стр.


В декабре 1991 года, помню, мучительно хотелось есть. Состояние для столичных жителей непривычное, для ленинградцев отозвавшееся блокадными воспоминаниями. Все как всегда – огни и снег, под ногами скрипит; и новогодние елки – пожалте, на здоровье, и телевидение еще исполнено остроумия, и смелости, и даже душевного человеческого трепета, – еще не вылупился из коммерческого яйца Лев Новоженов со товарищи, еще не приучил толпу наслаждаться изысканным остроумием, с которым презентуются раздавленные и оплеванные, униженные и оскорбленные. Все еще как бы гуманно, – но есть уже нечего. В ларьках – пластмассовые изделия в изобилии, мужские вибраторы, кушаки и сумочки, оранжерейные или же южные – неизвестно – цветы, шнурки почему-то, даже финский стиральный порошок – подумать только, – но не порошком единым; а вот есть очень-очень хочется. И, странное дело, не два или там три раза в день, а постоянно, раз четырнадцать. И даже те, у кого, по слову известной стихотворной шарады:

Мой ПЕРВЫЙ слог швартует корабли,
ВТОРОЙ – изобразил собор Руанский,
А в ЦЕЛОМ – у кого одни рубли,
А у кого – доллар американский, –

те, у кого в портмоне доллар, – тоже хотят есть, ибо «березки» заколочены сырой березовой планкой крест-накрест, и ничего органического не купишь ни на иены, ни на воны. Падал в декабре 1991-го густой снег, засыпая, заметая все тропки к бывшим магазинам, словно они и не нужны больше, – живите так как-нибудь, святым духом. Мои родственники решили надышаться перед голодной смертью свежим снежным воздухом в Доме Писателей, не в том, позднее сгоревшем, на Неве, где в ресторане некогда подавали котлету «Творческая», а в сельском, уютном, на Финском заливе, в Комарове. Говорили, что там кормят три раза в день, это решило дело. И, одев малых детей в ушанки, мы выехали в Комарово в ледяных поездах, где на окнах, украшенных пальмовой изморозью, оптимистическая молодежь пригородов процарапала простые наименования органов размножения.

Отпразднуем, право, годовщину голодного года! Никто не умер, насколько я знаю, – то есть никто из моих знакомых не умер. Были голодные обмороки, но больше от гордости и вегето-сосудистой дистонии. Хорошо там было, в Комарове, топили в Доме так, что вздувались полы в вонючих общественных ванных, коробило паркет в общественных коридорах, по которым тоже гулял теплый сортирно-хлорный ветерок, пересыхали алоэ-каланхоэ в рябоватых кастрюлях на подоконниках, где заоконный пейзаж с падающим снегом дрожал от волн теплого воздуха. Несколько писателей бродили, шаркая привезенными тапками, по горячим зловонным коридорам, делились творческими планами. В столовой, о которой думалось постоянно, как солдату – известно о чем, на обед подавали ложку сахарного песку на писателя, пол-ложки – на членов семьи. Буфетчицы у писателей были злые, и на того, кто спрашивал, нельзя ли добавки, – ибо ветеран, и жена парализована, и малые детушки, – на того кричали и стыдили.

Строго, сдержанно выходила писательская семья за стол, расправляла салфетки на коленях, локти держала ниже уровня стола, медленно, ложкой ела куб холодной манной каши, облитый калорийным сгущенным молоком из готовой отпасть Риги. Иногда в кубе случался изюм, тогда соседи деликатно опускали глаза. Тарелки оставляли чистыми, словно прочесанными частым гребнем, но эксцессов не было: никто ничего не вылизывал, не было ни криков, ни скандалов, дети не капризничали, сидели торжественно, как на поминках. В углу, за дальним столом, сидели очень бледные, как мука, отец с четырнадцатилетним сыном, в одинаковых черных водолазках. Иногда они одновременно и внезапно поднимали глаза и быстро, остро взглядывали в зал, – и снова опускали черные, тусклые взоры. Непонятно было, в каком литературном жанре они работают.

Мои дети, у которых в кармане был-таки бесполезный в эту метельную зиму «доллар американский», завели разговор с черно-мучным сыном. Тот был односложен, уклончив. Его отец смотрел, отвернувшись, в окно на сугробы. На беседы о Жюль Верне и Толкиене сын не шевельнулся, как не оживляются при жужжании холодильника. Дети коварно дали понять, что у них есть доллар. Оба – папа и дитя – быстро ожили: папа зажег в глазах ласковые, как у завуча, огни; у сына проступило вдохновенное лицо, словно у Огарева на Воробьевых горах. «Это интересно, – одобрил папа. – Сколько?» – «Один». – «Еще сделать можешь?» – шепнул папа. «Мы – фарцовщики», – очень тихо поделился сын. «Мы спросим», – сказали мои дети. – «Очень обяжешь, дружок. Есть интересные предложения», – тепло напутствовал отец.

Мои дети вернулись к столу, где мы собирали хлеб в полиэтиленовые мешки, чтобы есть его ночью. «Знаете, там – воры, они хотят долларов», – сказали дети. Что делают воры в Доме Писателей? – подумала я, а потом опять подумала, и не удивилась. Мои дети обманули папу с сыном, не заключили с ними выгодных сделок, и еще два дня я смотрела, как они сидят там в ожидании, бледные, черные, в углу, с лицами зверей, почуявших весну, а потом они куда-то пропали.

Телефоны работали, и мы узнали, позвонив по телефону, что в Репине, в Доме Композиторов, за деньги можно купить теплые щи. До Репина было далеко, и мела метель. Среди нас были старые люди, до Репина им было не добрести. Но у писателей были финские сани – вроде стула на полозьях, и мы посадили наших старых людей на сани, и встали сзади на полозья, и, отталкиваясь ногой, проехали несколько километров по улицам этого снежного поселка, среди занесенных сугробами, вымерших академических дач, и потом с горы – вихрем, к заливу, и потом вдоль замерзшего залива, туда, где светились приветливые огни, туда, где сохранились чудесные продажные буфетчицы, согласные дать разбавленного супу чужакам из соседнего творческого союза.

Потом эти прекрасные женщины дали нам растворимого кофе того типа, что вызывает некроз кишок, но нам было хорошо и тепло, и сила духа победила некроз, и ничего плохого с нами не случилось. И еще они продали нашим старым людям коробку шоколадных конфет по цене алмаза «Кохинор», и подсели к нам за стол, и рассказали про своих несчастных дочерей и подлых зятьев, и про то, какие чудесные, творческие люди гостили у них в Доме, и про то, как талантливые композиторы всегда просят отдельные коттеджи, и вешают на стену ковры и подушки, а менее талантливые композиторы выходят в мороз к этим отдельным коттеджам и, приложив ухо к стене, подслушивают творческий процесс талантливых, чтобы списать у них музыку и выдать за свою, но талантливые настороже, да и стена вся в подушках, и ничего неталантливым не достается, но они тоже люди и тоже хотят теплого супу. И пусть они едят суп, если хотят.

И пусть они едят, они тоже люди! Отметим же чем-нибудь некруглую годовщину декабря 1991 года, дадим кому-нибудь то, чего ему давать не полагается! Мы вернулись в Ленинград, а тут и мой отец приехал из Москвы с добычей: делегатам Российского парламента выдавали по шесть таблеток аспирина, но он встал в очередь два раза, и ему дали двенадцать, сделали вид, что не заметили, как он схитрил.

Кто как, а я свои годовщины отмечу: день, когда отец вернулся домой в 1991 году и плакал. Он купил в буфете пирожков и гордо собрался нести добычу домой, когда старая дама, его ровесница, робко бредшая мимо, спросила его: …пирожки что, по пять копеек?.. – «Нет, по двенадцать», – отвечал отец. – «О, – сказала дама с сожалением, – это я не могу себе позволить». – И он сунул ей кулек в руки, и бежал прочь, старый человек, не оборачиваясь, – от этого Достоевского стыда и ужаса, от того, что не мог не сунуть ей кулек; оттого, что знал, каково ей с этим кульком в руках там остаться; оттого, что ничем ничего не поправишь и ни перед кем не оправдаешься.

Отмечу и 24 декабря 1991 года, католическое Рождество, когда вечером в дверь позвонил человек из Еврейского общества и втолкнул ногами и руками огромный, по пояс, ящик гуманитарной помощи, – нам, никаким не евреям, никаким не католикам, а просто голодным людям. В ящике была еда, много. Человек поздравил нас неизвестно с чем, извинился неизвестно почему и ушел. Мы, десять человек, не зная, что бы такого особенного сказать, смотрели, как он ехал вниз на лифте, из шахты дуло холодом.

Мы вскрыли ящик – там была немецкая мука, арабские макароны, какая-то международная кокосовая маниока, – не мы ведь одни хотели есть, за нами, на восток, до Тихого океана, простиралось еще шесть тысяч верст заснеженного пространства. Растроганно помолчали, и я не буду говорить, о чем думали. «Ну что, может, перейдем в иудаизм?» – попробовал пошутить отец.

Но в этом, право, не было никакой необходимости.

Яблоки считать цитрусовыми

Рождественский подарок, плод коллективной мысли ленинградского руководства: «визитные карты». Какой-нибудь наивный иностранец может подумать, что и впрямь «визитные»; что ленинградец, представившись новому знакомому, вытащит эдак из кармашка изящную бумажку с виньетками и подаст: вот, дескать, нате вам мой адресок, телефончик, – пишите, звоните, не забывайте!.. Не-ет, это у вас, господа хорошие, такое легкомыслие, а наша «карта» посерьезней вашей будет. Это будет не карта, а целое досье. Фотография. Адрес. Прописка. Штампы. И уж нашу-то карту мы никому без боя не отдадим, хотя бои предвидим. А называться она будет «визитной», потому что это звучит комильфо, а кроме того, с ее помощью будут осуществляться визиты в магазины. Не просто пошел-купил, по-простецки, как неотесанный дикарь какой, а нанес визит. Бонжур, мсье, свиных костей не завозили? нет? Пардон. Аншанте де ву вуар.

Ибо без визитной карты, господа, не будет теперь истинного петербуржца. Отныне Северная Венеция, стремительно погружаясь в фекалии, удерживаемые на плаву дамбою, с достоинством будет распахивать торговые залы перед новой региональной аристократией. А всяких там провинциальных скобарей – вон. Ведь как сообщил нам Вадим Медведев (нет, не тот, а другой, из «600 секунд»), в Колыбели трех революций даже свиней кормят печеньем. Вадим попробовал – вкусно. Теперь, может, и людям дадут?

А вот мне не дадут, я – иногородняя. 10 января я в последний раз ела на своей малой родине на законных основаниях. На другой день я со своими детьми уже была вне закона. Конечно, свет не без добрых людей: мама, папа, братья-сестры. Сплотились и накормили. Но уже в гости идти – это какую ж совесть иметь надо? Более того: ели мы мамину еду. И папа тоже ел мамину еду. Потому что свою еду он, по новому закону, обязан купить по своему паспорту. Лично. А я, например, уже не имею права взять папин паспорт и купить ему того-сего. Увидят мужскую фотографию и закричат: «Эт-то что такое?!» Так что есть захочет – ничего, доползет! Сам! Ножками-ножками!..

Конечно, если кто заболел – грипп там или что – такому Смольный кушать не разрешает. Тем более всякие там парализованные, или инвалиды, или старички, ровесники века – это нет. Никак. Зато они могут разглядывать визитные карты и размышлять о преимуществах социализма и о том, что своих завоеваний мы никому не отдадим: ни новгородцам, ни псковитянам, ни зловредному ливонскому ордену. И модные нынче духовность и соборность у этих категорий неизмеримо возрастут. Их теперь даже отпоют по церковному обряду.

Опять же: какие конфузы, бывало, случались с петербургскими дамами до введения визиток! Скажем, одна дама – назову ее Светланой – пришла в гастроном, на вечернюю тягу, и, зная повадки продуктов – появляются они всегда неожиданно и очень пугливы, – затаилась и ждет. Вдруг – фрррр! – вылетают из подсобки расфасованные продукты и – в корзину. Ну, Светлана и еще с полсотни охотников, естественно, рванулись в общую свалку: кто быстрей!.. Светлана помоложе других, хвать! – и поймала что-то в кулак, а что – не знает. Руку выдернуть из корзины не может – зажали намертво. То ли, думает, сыр достался, то ли масло? А то, – размечталась, – колбаску держу, грамм триста? И пока она так гадала, уносясь на крыльях сладостной мечты, кто-то там, в сопящей толпе, насильственно разжал Светлане пальцы и высвободил пойманное нечто из ее руки. Отнял. «И вот я все думаю, – рассказывала Светлана, – что же это было: сыр или все-таки масло?»

Но, надо сказать, что, даже видя, что дают (или не дают), все же нельзя быть уверенным, что органы зрения тебя не обманывают. Другая дама стояла 11 января в очереди, забыв с непривычки паспорт дома. А плакат извещал: «Цитрусовые – только по паспорту». Что ж, – думала дама, – куплю яблок, что ли? Не тут-то было. Отказ. «Только что получена телефонограмма, – сказала продавщица, – яблоки считать цитрусовыми».

Чем же угостит Колыбель заезжего человека? Утопая в желтом питерском снегу, я брела от ларька к ларьку, от магазина к магазину. Кооперативная греча по два шестьдесят – будь я мышь, конечно, купила бы и погрызла. Сигареты – по паспорту. (Эх, Минздрав, Минздрав! Что ж ты не предупредил?..) Кушаки пластмассовые и сумочки женские кошмарные мне есть не хотелось. А вот полезная вещь – массажер мужской кооперативный. Это, не сказать худого слова, такая штука, которая, случись надобность, может заменить женщину. Интересная новинка. Актуальная. Если теперь женщине суждено стоять в очередях до посинения, отоваривая визитные карты, муж ведь может и соскучиться. А так глядишь – и время скоротал. Правда, дорого, зато без сносу!.. И повсюду торговали масками скелетов и красными партийными гвоздиками, теми самыми, про которые искусство застоя сложило песню: «Красная гвоздика – спутница тревог; красная гвоздика – наш цветок». Вот в спутницах тревог недостатка почему-то не было.

Помнится, был такой доктор Хайдер. Он сидел перед Белым домом в Вашингтоне и, против чего-то протестуя, не ел. День не ел, месяц не ел, второй, третий… Советские газеты страшно волновались: пошел сто восемьдесят восьмой день голодовки!.. Двести пятнадцатый!.. Посидев так что-то около двухсот сорока дней, Хайдер встал и ушел. Наши остряки говорили: «Хайдер был. Хайдер есть. Хайдер будет есть».

Он-то будет. А мы?

Ряженые

Голландским документалистам наврали, что в Москве плюс три, и они приехали с босыми головами. «Дай хоть что-нибудь прикрыться», – просили Виллем и Роб. Но у меня нашлась на двоих лишь одна детская шапка из зайца, который, боюсь, при жизни был котом. Они с завистью смотрели на теплое ложно-тибетское сооружение на моей голове: овца под лису, с хвостом метровой длины. Мороз был – восемнадцать градусов, и, как ему и положено, крепчал. Отбиваясь локтями от торговцев матрешками, голландцы купили себе ушанки из синтетического барана. У них было три съемочных дня, сюжет – Красная площадь; естественно, их интересовала не архитектура, а символ, иначе какой же это фильм. Им вообще нужны были площади мира, темечки городов, солнечные сплетения, акупунктурные точки: в одном таком месте не происходило ну ровным счетом ничего, кроме кормления голубей, в другом – в Латинской Америке, я полагаю, – человек наблюдал из своего окна семь государственных переворотов за десять лет. Моя задача была ходить взад-вперед, приставать к людям с разговорами и смотреть, что будет.

Мне досталось воскресенье: минус двадцать два, с кинжальным ветром, с бесполезным и прекрасным солнцем; на свежеотстроенных Воскресенских воротах вспыхивали золотые орлы-новоделы и прожигали глаза сквозь линзы слез. Мы стояли на краю Манежной площади. «Ну, начнем! – сказал Роб. – Ты идешь от этого угла к тому. Останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит “красивая”. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?.. Пошла!» Я пошла. «Нет, нет! Не верю! Снова! Ты идешь неестественно, это заметно по спине!» Я пошла естественно. «Опять не так! – кричал Роб. – Еще раз!»

Да, как же, пойдешь тут естественно, – в злобе думала я, косясь на просторы Диснейленда, раскинувшегося под морозным солнцем: на зурабовскую Анапу с медведями, на женские ноги коня, оседланного маршалом Жуковым, на свеженькую Иверскую часовню, похожую на пятигорский киоск над лечебным источником. Не Москва, а Минводы, толкучка, вселенская барахолка, а что там таится под Красной площадью и окрестностями – черт его знает. Тоже какие-нибудь торговые залы, лабиринты, бутики, запчасти к Ильичу… «Эй! – крикнул Роб. – Что это там?» На площади Революции, на крыльце музея Ленина развевались красные знамена, и мы радостно бросились к восставшим массам.

Назад Дальше