Взрыв - Шестаков Павел Александрович 4 стр.


— Их никто и не заметит, — бросил крепыш, катавший бутылку.

— Да! Если ты так снимешь, — сразу утратил флегму художник.

— Я сниму… Что мне стоит… А вот что получится, это уже экран покажет.

— Не заводитесь! — пресек режиссер возникшие дебаты. — Экран покажет то, что мы сделаем, Генрих!

— А я что говорю? — пожал крепкими плечами оператор с не подходящим к его мужиковатой внешности именем.

Режиссер выдернул из пачки один лист и показал его Лаврентьеву:

— Вот это важный текст: «Нищенствовать запрещено». Он будет написан на стене собора. А под ним — нищие, калеки, инвалиды… Надпись нависла над ними как проклятье или как насмешка, если хотите… Понимаете мою мысль? Это правильно написано? Я сам по-немецки, кроме «шпрехен зи дойч, Иван Андрейч», ни бельмеса. Но автор утверждает, что тут все правильно.

— Да, правильно, «Betteln verboten». Но обычно такие надписи делались латинским, а не готическим шрифтом, — сказал Лаврентьев.

— Нет-нет, — запротестовал Федор. — Латинский не годится. Тут важно настроение, а не внешнее правдоподобие.

— Ваше преподобие, не бойтесь правдоподобия. И не марайте строение под собственное настроение, — скаламбурил Генрих и сам расхохотался.

Режиссер вскипел:

— Прекратите сейчас же! Вам дело говорят. Названия улиц напишем латинским, а вот на соборе я бы все-таки оставил готический. Черные, похожие на насекомых буквы на желтом фоне. По-моему, неплохо. Создает атмосферу.

Лаврентьев не возразил, но режиссер почувствовал его несогласие.

— Да вы только представьте! С высокой точки — огромная площадь, булыжник и маленькая фигура человека… Он идет долго… Мы не знаем, куда и зачем… И вдруг собор, и нищие, и эти буквы крупно, а?

— Но снимать нужно с суперкрана, — заметил Генрих каким-то неопределенным тоном, то ли уточняя мысль режиссера, то ли иронизируя над ней.

— Зачем ты это сказал? — вспыхнул режиссер. — Зачем ты меня заводишь? Ты слышал разговор с Базилевичем? Слышал? Сидел и помалкивал, бутылочку катал. Тебе это до лампочки, да?

— А почему не посылаешь телеграмму?

— Пошлю-пошлю. Будь уверен. Текст продумать нужно.

— Пока мы будем продумывать, они свою пошлют.

— Ну и пусть. Сейчас придет Светлана, и пошлем. Имею я, в конце концов, право выкурить сигарету?

— Где она там копается?

— В буфете в очереди стоит. А ты бы вместо цирковых подначек пошел бы да помог.

— Дотащит. Не так уж много на пятерку накупишь.

И он был прав. Светлана показалась на пороге с немногочисленными свертками и бутылкой портвейна «Гзыл-шербет».

— Нужно было взять «семьдесят второй», — пробурчал Генрих.

— Этот на восемнадцать копеек дешевле, — отпарировала она.

— Финансовый гений! Тебе бы во Внешторгбанке работать.

— Да уж там таких свинтусов, как ты, наверняка поменьше.

— Не уверен, не уверен, — не сдался Генрих.

— Господи! Будет этому конец? — воззвал режиссер. — Что вы купили, Светлана?

— Вы же знаете их репертуар. Эстонская колбаса жирная…

— Б-р-р… — скорчил гримасу Федор.

— Жареная печень…

— Интересно, на чем они ее жарят? У меня после этой печени чудовищная изжога, — вздохнул художник.

— Значит, от печенки отказываешься? — спросил Генрих.

— Не надейся. Только соды проглотить нужно. Светлана, не откажите. Я видел у вас пакетик…

Пока Светлана искала в сумке соду, Генрих слез со стола и смел рукой на пол засохшие крошки. Федор, прищурив один глаз, разлил вино в стаканы.

— Прошу с нами, — предложил режиссер Лаврентьеву.

— Спасибо, я не голоден.

— Обижаете, обижаете, — сказал Генрих безо всякой, впрочем, обиды.

— А вы, Светлана, позволите себе стаканчик? — спросил Федор.

— Я выпью. В этой жаре и нервотрепке я совсем развинтилась.

Они выпили.

— Вот теперь немного легче, — сказал Генрих, жуя печенку.

— И ты прекратишь бурчать? — поинтересовался Федор.

— Не обещаю, не обещаю.

— Пока не починят суперкран… — начал режиссер.

— Сейчас я набросаю текст телеграммы, — предложила Светлана.

— Действуйте, — поддержал Федор, снова усевшись на диван и вытягивая ноги. — Дай сигарету, Сергей!

Режиссер надорвал пачку.

— А откуда он, между прочим, идет? — спросил художник.

— Кто?

— Да наш одинокий ковбой? Как он попал в город?

— Какое это имеет значение? Это за кадром. Забросили, как полагается.

— С парашютом?

— Возможно. Спроси у автора.

— В этом что-то есть, — произнес Федор задумчиво. — Ночь, самолет…

— Так все шпионские киношки начинаются, — сообщил Генрих.

— Разве? — удивился Федор.

— Снова на арене? — спросил режиссер, щелкая американской зажигалкой, но спросил миролюбиво. — Больше вы меня не заведете. Мне наплевать на парашют, и зрителю наплевать. Мы не знаем, откуда он идет. Нам важно, что он пришел, чтобы сделать свое дело. Пришел в незнакомый город…

Это было не совсем точно.

Андрей Шумов хорошо знал город, и ему не пришлось прыгать с парашютом. Он приземлился на партизанском аэродроме, а оттуда добирался вначале на быках, в крестьянской арбе, а последний участок пути проделал в товарном вагоне, где пахло конским потом, пол был покрыт затоптанным сеном, а на пустом ящике из-под снарядов сидел немолодой обер-фельдфебель в очках и излагал свои мысли по поводу различных исторических событий.

Поезд медленно полз вдоль моря, обильно нашпигованного минами и потому пустынного, несмотря на погожий осенний день. С другой стороны полотна желтели высохшие кукурузные стебли, роняли пожухлую зелень редкие в степи деревья, чернели обгоревшие домики на полустанках, и вдруг появилось и ушло щедро заросшее, бесстыдно цветущее кладбище со свежеобструганными некрашеными крестами.

Фельдфебель говорил длинно, тщательно выговаривая слова, чтобы Шумов мог понять все, о чем ему говорилось:

— Существует большой смысл в том, что украинский крестьянин называет немецким словом «крейда» мел, которым он пишет первые буквы на классной доске. В этом есть символ полученной из Германии цивилизации. Россия была дикой до Петра, но этот великий человек протянул руку Европе, то есть в первую очередь Германии. Мы дали вам ученых и администраторов. Эта земля, по которой мы едем, присоединена к Россия Екатериной, немецкой принцессой. Вам было всегда хорошо, когда вы дружили с Германией, и плохо, когда вы близоруко расторгали эти узы. Мы вместе победили Наполеона, но когда вы объявили нам войну в четырнадцатом году, то получили не победу, а большевистскую революцию. — Он снял очки и протер их чистым носовым платком. — Но теперь все станет на место, — заверил фельдфебель Шумова. — Посмотрите на этих молодых людей — немецких юношей и славянских девушек, разве это не символ будущего?

Немецкие юноши — трое солдат из команды фельдфебеля в ловко подогнанных кителях, со щеголевато засунутыми под погоны пилотками — тем временем пытались привлечь внимание двух женщин, возвращавшихся из села с выменянными продуктами. Опасаясь за свои мешки, женщины время от времени откликались, и тогда солдаты звонко и весело подолгу хохотали. Заметно было, что молодые парни переполнены той особой жизнерадостностью, которую испытывает в тылу фронтовик, и они охотно отдавались этой дурашливой радости.

— Музик! Музик! — закричал один из них и вытащил из кармана губную гармошку. — Кто есть Катьюша? — спросил он у женщин и, не дожидаясь ответа, поднес гармошку к губам.

Новый взрыв хохота смешался со знакомой мелодией. Однако фельдфебель сделал строгое лицо и выразительно посмотрел на игравшего.

— Это лишнее, — сказал он и пояснил Шумову: — Мы, немцы, имеем лучшую в мире музыку и не нуждаемся в чужих мелодиях… Благодарю вас за беседу. Приятно провести время в обществе культурного человека. Чем вы занимались в мирное время?

— Я специалист по коммунальному хозяйству.

— О! Это очень нужная специальность в вашей стране, которая делает лишь первые шаги к цивилизации. Коммунальное хозяйство — это символ…

Ему, видимо, нравилось многозначительное, с мистическим оттенком слово «символ».

Солдаты тем временем перестали смеяться, стряхнули с форменных брюк дорожную пыль и затянули кожаные ремни, на пряжках которых были выбиты слова: «С нами бог». И когда они сошли на пригородном полустанке и зашагали гуськом, твердо ступая сильными ногами, обутыми в крепко сшитые сапоги, легко неся короткие карабины с загнутыми рукоятками затворов, противогазы в гофрированных металлических коробках и прочее тщательно пригнанное снаряжение, зашагали, как и подобает победителям, открыто и весело глядя вперед, можно было и в самом деле подумать, что бог на их стороне.

— Отвязались, стервецы, — сказала одна из женщин с облегчением и опустила край платка, которым прикрывала лицо. Лицо было усталым и не очень молодым.

— Жаль, что до вокзала не доехали, с ними бы проскочить легче, — возразила другая рассудительно.

Однако на вокзале контроль оказался нестрогим, и Шумов без помех прошел в широко распахнутые двери с облупившейся коричневой краской, над которыми висел портрет Гитлера, причесанного на косой пробор, в сером пиджаке с нацистским значком на лацкане.

Насколько помнил Шумов, портреты здесь висели всегда…

В этот город его отец, мелкий почтовый чиновник, неудачник, часто менявший места жительства, перебрался из Саратовской губернии в 1912 году, чтобы в который раз начать «новую жизнь», но она быстро пошла по-старому — «приличные» люди сторонились заносчивого, неуживчивого человека, а тех, что попроще, он сам обходил, не желая опускаться до «быдла», длинно и нудно поносил мир, в котором честь и благородство ничего не стоят, а благоденствуют ничтожества, часто пил и, напившись, пел любимый романс:

…Ты помнишь, изменщик коварный,
Как я доверялась тебе?…

Следующий год запомнился Андрею пышными торжествами по случаю трехсотлетия царствующего дома и окончательным распадом семьи. Мать уехала, взяв с собой старшую сестру, и он провожал их на вокзале, этом самом вокзале, только двери поблескивали свежей краской, и висел над ними портрет Николая Второго — парадный портрет человека в эполетах, с лентой и аксельбантами, находившегося, как многие думали, в зените славы и благополучия.

Мать тогда он видел в последний раз. Она умерла от тифа в двадцать первом году в Поволжье, а сестру еще раньше расстреляли под Читой семеновцы. Отец в пятнадцатом ушел на фронт, ушел, не воспользовавшись льготной отсрочкой, уставший и обессилевший в жизненной борьбе. Он не вернулся, пропал без вести, и Шумов так и не узнал, то ли разнесло его тяжелым снарядом по ржавой паутине колючей проволоки, то ли затерялся он на чужбине, пригретый на старости лет какой-нибудь обездоленной вдовушкой.

После ухода отца Андрей остался ненадолго под опекой богомольной тетки, никогда не знавшей семейных радостей; но быстро менялись времена, и началась иная жизнь, в которую он вступил полностью и беззаветно, без сомнений и колебаний… Своего рода пропуском и путевкой в эту новую жизнь стало для него одно из немногих писем матери. В нем мать сообщала о смерти сестры и о том, что сама лежит в госпитале после ранения.

«Мы были идеалистами, полагая, что великая цель может быть достигнута малыми жертвами. Сейчас мне особенно понятны пророческие слова поэта: «Дело прочно, когда под ним струится кровь…»

Крови вокруг струилось действительно много, но казалось, проливается она не напрасно. И потому, когда утихли на время залпы и многие потянулись к покою, Андрея Шумова среди них не было. Начав в восемнадцатом, когда в городе утвердились белые, с подполья, он остался в строю и после Перекопа.

В городе своей юности ему случилось побывать до войны лишь раз, проездом. Здесь уже не было близких Шумову людей, и хватило пары часов между поездами, чтобы, никуда не заходя, побродить по улицам и заглянуть в окна кирпичного домика со ставнями-жалюзи, где, как и двадцать лет назад, цвела на подоконнике герань, будто домик и не менял хозяев.

Потом он пообедал в вокзальном ресторане, запивая вкусное филе из телятины приятным холодным боржоми, и вышел на перрон к поезду, пройдя под лозунгом «СССР — великая железнодорожная держава». Удобно устроившись в купе спального вагона и куря длинную папиросу «Казбек», Андрей Шумов меньше всего предполагал, что вернется сюда в грязной теплушке с немецким фельдфебелем, имеющим собственную точку зрения на русскую историю.

В эти дни еще сражались Абиссиния и Испания… Но вот пал Мадрид, потом Варшава, потом не устояла линия Мажино, потом появились десантники над Критом, вступил в бой Брест и сомкнулось кольцо под Киевом… А сегодня фельдфебель оставил в вагоне газету, где в обрамлении сплетенных листиков лавра был напечатан портрет генерала с подписью: «Манштейн — герой Севастополя». И это была уже устаревшая газета, в последних писали: «Считанные метры отделяют солдат, сражающихся в Сталинграде, от священной русской реки Волги».

Так он вернулся в родной город.

Выйдя из здания вокзала, Шумов увидел собор. Это было неожиданно, ибо, сколько он помнил, собор всегда, скрывали вековые липы — достопримечательность и гордость окруженного степью города. Могучие, ухоженные деревья, высаженные добрую сотню лет назад волей петербургского наместника, решившего переустроить вновь обретенный южный край по образу и подобию северных столиц, казались такими же неколебимо прочными, как и собор, построенный полувеком позже вместе с десятком других таких же подражаний тяжеловесным византийским храмам, столпов государственной религии на окраинах дряхлеющей империи от Кронштадта до Новочеркасска. В бурные революционные времена воинствующие богоборцы снесли самый высокий из куполов, однако со стенами не справились, и волей народной власти оплот мракобесия был превращен в очаг культуры — кинотеатр «Буревестник». Его приземистая, усеченная громада, казалось, теперь уже на вечные времена укрылась за густыми высокими кронами.

Но сейчас ее ничто не скрывало. «Новый порядок» предпочитал открытые пространства, липы были срублены по приказу немецкого коменданта, и улица неожиданно расширилась от вокзала до кинотеатра, бывшего, ибо кинотеатра больше не было: на вершине собора вновь появился крест.

Шумов перекинул через плечо вещмешок и действительно, как было написано в сценарии, пошел через площадь, где не по-осеннему сухой ветер закручивал на булыжнике маленькие пыльные смерчи. Но он не подходил к собору и не видел нищих, он свернул в боковую улицу; на стены ее угловых домов были четко по трафарету нанесены латинскими буквами надписи, восстанавливающие ее дореволюционное название «Skobelewskaja», поверх тщательно замазанной — «Буденновская». Видимо, иноземная власть находила особый полезный смысл в том, чтобы даже фамилию русского генерала местные жители читали теперь по-немецки.

Этой пустынной улицей Шумов вышел к перекрестку, где некогда останавливался трамвай, а теперь уныло ржавели зарастающие травой рельсы. На перекрестке с незапамятных времен стояла афишная тумба, привычный источник информации во времена, когда радио и телевидение существовали только на страницах фантастических романов. Перед войной много таких тумб снесли, сочтя устаревшими, но эта сохранилась и была оклеена листками бумаги, среди которых выделялась не без игривости изготовленная афишка, извещающая о выступлении в местном театре «любимицы публики» Веры Одинцовой.

Вот таким, стоящим у старой тумбы и читающим нелепую в своем веселеньком оформлении афишку, вывешенную рядом с приказами и извещениями о казнях людей, напечатанными на двух языках под длиннокрылым орлом со свастикой в когтях, и увидел Шумова невысокий человек, одетый в стеганый ватник.

Человек этот, с раздражительным неприветливым лицом, поросшим клочковатой рыжей с сединой щетиной, был заметно хром и передвигался как бы рывками, при этом умудряясь ставить ноги так, что шаги его не нарушали тишину малолюдного города. Сначала он остановился, разглядывая Шумова со стороны и наклоняя с этой целью голову то вправо, то влево, а потом медленно двинулся к нему, с каждым шагом убеждаясь, что не ошибся, что видит именно того, кого узнал, хоть и не ожидал здесь увидеть.

Назад Дальше