«Стало быть, теперь, — рассуждал один из отцовских гостей, — вероломство освободило трон, хотя бы и для полноправного наследника. Сам я не виню Ар-са; сказывают, его честь осталась незапятнанной… Но царский сын еще юн, власть Багоаса возросла вдвое, и отныне старик в любое время может присвоить митру. Ни один евнух не возносился еще столь высоко».
«Не часто, но случается, — ответил отец, — их охватывает подобная жажда власти. Оттого лишь, что у них не может быть сыновей». Он поднял меня, сидевшего рядом, на руки. Кто-то пробормотал благое пожелание.
Гость наивысшего ранга, имевший земли у самого Персеполя, но последовавший за царским двором в Сузы, сказал на то: «Все мы согласны, что Багоас не должен править страной. Имея терпение, мы увидим, как с ним уживется Арс. Пускай он молод; мне кажется, дни визиря уже сочтены».
Не ведаю, как поступил бы Арс, если бы оба его брата не были отравлены. Именно тогда он покинул дворец, дабы сплотить преданных друзей.
Три принца уже достигли совершеннолетия, но все трое по-прежнему оставались близки. Достигнув престола, цари часто отворачиваются от родственников; Арс был не таков. Визирь с подозрением относился к их дружеским беседам, и оба младших брата, один за другим, погибли от мучительных желудочных колик.
Вскоре после этого к нашему поместью прибыл гонец с царской печатью на доставленном свитке. Я был первым, кого встретил отец после отъезда посланника.
«Сын мой, — сказал он, — вскоре мне придется покинуть вас; царь созывает верных товарищей. Настанет время — помни об этом, сын, — когда каждому придется встать на сторону Света в битве с Ложью. — Его тяжелая рука легла мне на плечо. — Тебе непросто будет делить одно имя с исчадием зла. Но это едва ли надолго, Бог милостив. Чудовище в человечьем облике не сможет унести имя с собой, и тебе придется заново отстоять его честь. Тебе — и сынам твоих сынов». Он поднял меня и расцеловал.
Отец распорядился укрепить поместье. Один из склонов холма, на котором оно стояло, был чересчур покат, но стены подняли на несколько рядов и устроили в них удобные для лучников щели.
За день до предполагаемого отъезда к воротам поместья подскакал отряд воинов. Их письмо также было отягощено царской печатью. Мы не догадывались, что послание прибыло из рук мертвеца: Арс разделил участь своих братьев, его малолетние сыновья были задушены. Мужская линия рода Оха прервалась… Взглянув на печать, отец повелел открыть ворота. Всадники въехали на двор.
Увидев все это, я беспечно вернулся в аллеи фруктового сада под стенами башни, к своим детским играм. Потом послышался крик, и я выбежал посмотреть. Пятеро или шестеро воинов выволокли из дверей человека с чудовищной раной в центре лица; кровь стекала ему в рот, струилась по бороде. С него сорвали богатое одеяние — и по плечам мужчины также текла кровь, ибо ушей у него не было. Узнать его я сумел лишь по обуви: то были сандалии моего отца.
Даже сейчас я порой со стыдом вспоминаю, что окаменел тогда от ужаса и молча наблюдал за его смертью, не испустив даже крика. Наверное, отец понял мое состояние, ибо, когда его тащили мимо, он успел прокричать: «Орксинс предал нас! Орксинс! Запомни имя! Орксинс!»
Открытый окровавленный рот и вопль исказили черты, сделав лицо еще страшнее. Не знаю, слышал ли я эти слова, — я только и мог, что стоять там, подобно каменному столбу, когда воины поставили моего отца на колени и, ухвативши за волосы, потянули вперед. Им пришлось пять или шесть раз ударить мечом, чтобы разрубить шею. Пренебрегшие милосердием в своем рвении, эти люди могли отрезать уши и нос уже после того, как отсекли бы голову; визирь не усмотрел бы разницы.
Занявшись отцом, они позабыли о моей матери. Должно быть, она сразу взбежала на башню; в минуту его смерти мать бросилась вниз, так что солдаты упустили возможность надругаться над ней. Падая, она кричала, — оттого лишь, мне кажется, что слишком поздно увидела меня у подножия стены. Мать рухнула на камни двора на расстоянии древка копья от меня, и череп ее раскололся на моих глазах. Верю, дух отца успел увидеть, как бесстрашно она последовала за ним.
У меня были две сестры — двенадцати и тринадцати лет. Была и еще одна, девятилетняя, — от второй жены отца, которую унесла лихорадка. Я слышал их истошные крики. Оставили ли их умирать после того, как солдаты натешились добычей, убили их или захватили живыми, того я не знаю.
Наконец предводитель отряда обратил свой взор на меня, сильной рукой поднял в седло, и мы поскакали прочь. Возле моей ноги болталась окровавленная сума с головой отца. Оставшаяся у меня крохотная часть рассудка озадаченно вопрошала, отчего воин сжалился надо мною. Ответ был дан мне той же ночью.
Нуждаясь в деньгах, мой мнимый спаситель не оставил меня себе. На базарной площади Суз, города лилий, я стоял раздетый донага, пока покупатели распивали из маленьких чашечек финиковое вино, шумно торгуясь. Греческие мальчики воспитываются вне стыда, они привычны к обнаженному телу; у нас же более строгие понятия о благопристойности. В своем неведении я думал, что пасть ниже уже невозможно.
Всего только месяц назад мать выбранила меня за то, что я заглянул в се зеркало. Она сказала, я слишком юн для тщеславия, я же только мельком взглянул на свое лицо — и мало что успел заметить. Мой новый хозяин, однако, не скупился на похвалы: «Настоящая порода, только взгляните. Наследник исконных персов, с грацией косули. Посмотрите на эти тонкие кости, на его профиль — повернись, мальчик, — власы, сиянием подобные бронзе, прямые и мягкие, словно шелк из страны Цинь, — подойди же, мальчик, дай им потрогать. Брови, выписанные тонкой кистью. Эти большие глаза, словно раскрашенные бистром, — о, это озера любви! Эти нежные руки не продаются задешево, чтобы скоблить потом полы… Только не говорите, что вам предлагали подобный товар в пять прошедших лет или даже десять».
Как только он делал паузу, чтобы перевести дух, торговец замечал в ответ, что не намерен покупать себе в ущерб. Наконец тот назвал свою последнюю цену, и воин возопил, что такая сумма — чистый грабеж. Торговец же возразил, что нельзя упускать из виду известный риск: «Мы теряем одного из пяти, когда скопим их».
«Скопим их», — подумал я, в то время как ладонь страха закрыла вежды понимания. Дома я наблюдал за тем, как холостили быка… Я не вздрогнул, не открыл рта, мне не о чем было просить этих людей. Как я убедился на собственном горьком опыте, в сем мире не осталось места для жалости.
Стенами своего двора — по пятнадцати футов высотой — дом торговца напоминал царскую тюрьму. Рабов кастрировали у одной из них, под навесом. Меня опоили слабительным и не кормили; считалось, что так я легче перенесу оскопление. Затем меня втолкнули в холод и пустоту, дав сперва рассмотреть низкий столик с разложенными на нем ножами и специальную раму с торчащими в разные стороны палками, к которым привязывались ноги мальчиков. На раме я увидел зловещие темные потеки и грязные кожаные ремни… Только тогда я бросился к сандалиям торговца и вцепился в них с отчаянным плачем, умоляя о пощаде. Жалости в этих людях было не больше, чем в крестьянах, собирающихся холостить бычка. Они не сказали ни слова утешения; привязывая меня ремнями, они обсуждали какие-то базарные слухи, а затем приступили к делу, и я не слышал уже ничего, только боль и собственные крики.
Говорят, женщины забывают о муках деторождения. Что ж, их направляют руки самой природы. Но ничья рука не сжала мою, дабы облегчить боль — сплошную боль меж почерневшим небом и землей. Ее я буду помнить до самой смерти.
Там была старая рабыня, кутавшая мои сильно гноившиеся раны. Работала она умело и быстро, чистыми руками, ибо мальчики считались достоянием хозяина и, как она призналась однажды, ее прогнали бы, потеряй она хоть одного. Рабыня сказала, что со мной все в порядке, «чистая работа», и позже добавила, глупо хихикая, что я смогу неплохо зарабатывать. Слов этих я тогда не понял; знал только, что она смеялась, пока я корчился от муки.
Как только я поправился, меня продали с торгов. Снова я стоял обнаженный, на сей раз на виду у глазевшей толпы. С помоста виднелся яркий краешек дворцовых стен, где, как обещал мне отец, я должен был в свое время предстать под царские очи.
Купил меня торговец драгоценными каменьями; хоть и не сам он, а жена его выбрала меня, указав красным кончиком пальца из-за опущенных занавесей носилок. Мой хозяин медлил, упрашивая дать новую цену: предложение разочаровало его. От боли и тоски я исхудал, сбросив, вне сомнения, вместе с весом большую часть своей красоты. Перед торгами меня буквально набивали едой, но мое тело неизменно извергало ее обратно, словно бы презрев саму жизнь. Тогда меня решили поскорей сбыть с рук, а жене ювелира хотелось иметь при себе хорошенького пажа, дабы возвыситься над наложницами, и для этой цели я был достаточно пригож. Еще у нее была обезьянка с зеленоватым мехом.
Я очень привязался к этому животному; моей обязанностью было кормить его. Когда я входил, обезьянка бросалась ко мне в объятия, норовя крепко вцепиться в мою шею крошечными черными ручонками. Впрочем, вскоре зверек прискучил госпоже и его продали.
Я все еще был слишком мал и привычно жил сегодняшним днем. Но когда продали обезьянку, я с трепетом заглянул в будущее. Мне никогда уже не бывать свободным человеком, меня так и будут всю жизнь продавать и покупать, как эту обезьянку, и еще — я никогда не стану мужчиной. Ночами эти мысли не давали мне уснуть. А утром казалось, что, лишившись мужского естества, я в одночасье состарился. Госпожа заметила, что я чахну, и повелела кормить меня так, что вскоре начались рези в животе. Но она вовсе не была жестока со мной и никогда не била, не считая тех случаев, когда я нечаянно ломал что-то ценное.
Пока я лежал, приходя в себя, у торговца, на престол воссел новый царь. Прямая линия Оха оборва-лась, так что отныне в царских жилах текла разбавленная кровь каких-то боковых ветвей. Так или иначе, люди хорошо отзывались о государе. Датис, мой хозяин, не приносил новости в гарем, полагая единственной заботой женщин доставлять удовольствие мужчинам, а евнухов — приглядывать за ними. Глава евнухов, однако, с увлечением пересказывал нам все базарные сплетни; почему бы и нет? Это все, что у него было.
«Новый царь Дарий, — поведал нам он, — в достатке наделен и красотой, и доблестью. Когда царь Ох воевал с кардосцами и их могучий силач бросил вызов его воинам, только Дарий решился шагнуть вперед. Он и сам был завидного роста, а пронзив великана первым же дротиком, снискал славу, не потускневшую и по сей день. Не обошлось, разумеется, без разногласий, и маги исследовали небо в поисках знамений, но никто в совете не осмелился оспорить выбор Багоаса; визиря попросту слишком боялись. Однако до сей поры никто не слыхал, чтобы царь убил кого-нибудь: по слухам, нрава он был самого спокойного и незлобивого».
Слушая рассказ евнуха и качая опахалом из павлиньих перьев перед лицом госпожи, я вспоминал пир по случаю дня рождения отца, последнего в его жизни. Гости правили вверх по склону холма и торжественным шагом вступали в ворота, конюхи принимали у них лошадей. У порога друзей приветствовал отец, рядом с которым стоял тогда и я… Один из гостей возвышался над остальными и столь был похож на бога, что даже не казался мне старым. Он отличался редкостной красотой, а все его зубы еще были на месте, и он подхватил меня, как грудного младенца… Я смеялся тогда. Разве не его звали Дарием? Но какое мне дело до того, кто ныне правит царством? — так думал я, качая свое опахало.
Вскоре, когда эти вести устарели, на базаре заговорили о западных землях. Там жили варвары, о которых рассказывал отец, — рыжеволосые дикари, красившие лица синим. Они жили на севере от Греции, племя, называвшее себя македонцами. Сначала они совершали набеги, затем у них хватило наглости объявить войну, и сатрапы прибрежных областей уже готовились отразить натиск македонцев. Последние новости гласили, что почти сразу после смерти царя Ар-са их собственный царь также был убит, на каком-то публичном представлении, где, как это принято у варваров, расхаживал без охраны. Наследник его был еще достаточно юн, чтобы Персия перестала беспокоиться о вторжении с западных рубежей.
Моя жизнь неспешно текла среди маленьких забот гарема: устраивать постель, приносить и уносить подносы с кушаньями, смешивать шербеты из горного снега и лимонного сока, красить госпоже ногти и отзываться на ласки девушек. У Датиса была всего одна жена, не считая трех молоденьких наложниц, которые были добры ко мне, зная, что их господин не питает пристрастия к мальчикам. Но если только госпожа замечала, что я прислуживаю им, она без жалости таскала меня за ухо.
Скоро мне стали давать небольшие поручения, позволившие выходить в город, — ведь покупка хны, краски для век или ароматных трав для бельевых сундуков могла оскорбить Достоинство главы евнухов; на рыночной площади и в лавках встречал я и других собратьев по несчастью. Некоторые евнухи походили на моего начальника — жирные и неуклюжие, с почти женскими грудями; увидев такого, я снова и снова зарекался умерить аппетит, хотя все еще быстро вытягивался в росте и, стало быть, нуждался в питании. Другие были иссохшие и визгливые, как измученные заботами старухи. Но некоторые держались уверенно и с достоинством, они были высоки и прямы; мне оставалось только догадываться об их секрете.
Настало лето; апельсиновые деревья на женской половине сада наполнили воздух ароматом, мешавшимся с благоуханным потом девушек, в скуке перебиравших пальцами по каменному краю бассейна с рыбками. Госпожа купила мне маленькую арфу, которую следовало удерживать на согнутом колене, и повелела одной из девушек научить меня ее настраивать. Я пел, когда в сад, задыхаясь от спешки и мелко сотрясаясь всем телом, вбежал глава евнухов. Его распирали новости, но он все же сделал должную паузу, чтобы вытереть пот со лба и проклясть жару, заставив всех прислушиваться с нетерпением. Сразу было видно: настал великий день.
— Госпожа, — взвизгнул он наконец, — визирь Ба-гоас умер!
Двор, словно гнездо скворцов, наполнился еле слышным щебетом. Госпожа махнула пухлой рукой, призывая всех замолчать:
— Но как? Неужели ты больше ничего не знаешь?
— Я узнал все в подробностях, госпожа. — Евнух вновь вытер лоб, дожидаясь приглашения сесть. Заговорщицки оглянувшись вокруг, подобно заправскому рыночному рассказчику, он заерзал на подушке. — Эта история уже хорошо известна во дворце, ибо случившемуся было множество свидетелей. Вы, несомненно, услышите все сами. Вы же знаете, госпожа, я умею спрашивать; если кому-то известно, значит, известно и мне. Дело обстоит так: вчера Багоас испросил у царя аудиенцию и получил ее. Мужам подобного ранга, естественно, подают только самые изысканные вина. Внесли напиток, уже разлитый по золоченым чашам. Царь взял свою, Багоас — вторую, и визирь подождал, пока царь не пригубит вина. Какое-то время Дарий держал чашу в руке, говоря о каких-то мелочах и наблюдая за лицом Багоаса; затем сделал вид, что отпил немного, и вновь опустил чашу, не сводя глаз с визиря. А потом сказал: «Багоас, ты верно служил трем царям. Государственный муж твоих заслуг должен быть отмечен подобающей ему честью. Выпьем же за здоровье друг друга — вот моя чаша, возьми ее; я же выпью из твоей». Виночерпий подал евнуху царскую чашу и передал вторую царю…
Выдержав необходимую паузу, евнух продолжал: — Лицо, соблаговолившее поведать мне об этих событиях, сравнило цвет щек визиря с бледным речным илом… Царь выпил, и наступила тишина. «Багоас, — сказал он. — Я допил вино; жду теперь, чтобы и ты выпил за мое здоровье». Тогда Багоас прижал к груди ладонь, набрал воздуху и молил царя извинить его немощь; у него потемнело в глазах, и он испрашивал разрешения удалиться. Но царь ответил: «Садись, визирь. Это вино — твое лучшее лекарство». Тот сел; похоже, ноги попросту изменили ему. Чаша тряслась в руке, и вино начало проливаться. И тогда царь при встал в своем кресле, повысив голос так, чтобы слышали все: «Пей свое вино, Багоас. Ибо говорю тебе и не лгу: что бы ни было сейчас в твоей чаше, тебе лучше осушить ее одним глотком». Тут визирь выпил. И когда он встал, чтобы уйти, царская охрана приступила к нему с поднятыми пиками. Царь же дождался, пока яд не начал действовать, и только тогда оставил их, приказав ждать конца. Говорят, визирь умирал не менее часа.