Пашка из Медвежьего лога (Рисунки В. Мешкова) - Федосеев Григорий Анисимович 9 стр.


— Благословенная водичка! До чего же она хрусткая! — говорит он.

Мы с Пашкой тоже наклоняемся, припадаем к ручью, жадно пьем студеную воду и чувствуем, как она разливается по всему телу живительной влагой.

Проходим еще метров двести. Гурьяныч вспоминает про Кудряшку.

— Чего-то нет ее! Может, вьюк упал, — думает он вслух. Возвращаемся со стариком к ручью. Кудряшка передними ногами спустилась в воду да так и застыла в страхе, боясь, что не преодолеет потока.

— Оробела, на ноги не надеется, а бывало и сам, чтобы не мочить обутки, взберусь на вьюк, а она, голубушка, как ласточка перемахнет, — рассказывает старик.

Он натягивает выше колен голенища ичигов, подбирает полы однорядки, спускается в воду. Поводок в руки не берет, идет вброд, опираясь на посох. Вода обдает его горой брызг. Кудряшка поднимает голову, безразличным взглядом окидывает старика и, не задумываясь, шагает за ним.

Лошадь осторожно нащупывает копытом место, куда ступить, так же, не торопясь, ставит вторую ногу и подает вперед туловище. В следующем шаге передняя нога не находит опоры, и лошадь, заспотыкавшись, валится, сбивает старика.

— Ну ты, слепая, смотри под ноги! — беззлобно упрекает Гурьяныч Кудряшку.

И оба мокрые выбираются на берег. Мы помогаем Гурьянычу раздеться и отжать воду из одежды.

За ельником попадаем в непролазные дебри таежных завалов. Гурьяныч достает топор и приказывает Пашке вести лошадь в поводу. Долго петляем, ищем проход, пробираемся узким коридором между колючих сухих и острых сучьев…

Затем опять нас окружают живые колонны стволов, чаща первобытной тайги.

Старик находит свои затески, и они уводят нас в глубину сыролесья, в лесной покой, где только шелест деревьев и шепот хвои.

Минут через пятнадцать тайга начинает редеть. Просторнее становится под ее крышей, над встречают широкие просветы. За ними неожиданно лес обрывается стеною. Глазам открывается печальная картина: от хребтов до заболоченной равнины голая земля. Только пни, бесконечные пни, тысячи тысяч пней, и ни одной живой веточки.

Нас останавливает это чудовищное зрелище оголенной земли, контраст жизни и смерти. У Гурьяныча деревенеет лицо. Он мокрой полой однорядки протирает глаза и тяжело, точно внезапно схваченный недугом, опускается на сгнивший комель.

Я присаживаюсь рядом. Пашка мостится у ног старика. Долго молчим, потрясенные этим кладбищенским зрелищем.

Шальная тучка прикрыла солнце, и пейзаж стал еще более мрачным. Стайка за стайкой проносятся мимо лесные птицы, спеша миновать безжизненное пространство. Налетевший ветерок качнул позади нас темные ели, прошумел по вершинам и как бы подчеркнул зловещую тишину мертвого царства пней.

Гурьяныч стаскивает с седой головы шапку, бросает под ноги.

— Какая тайга была, — кондовая, не деревья, а свечи стояли. Зайдешь, бывало, в ней — что в храме, а теперь, погляди, что стало: деревца живого не оставили, молодняк уничтожили, сучья, как водится после порубки, сразу не убрали. Осенью пришел пожар — и все подчистую… — Задержав дыхание, он показывает размочаленным концом посоха на трещину в земле. — Видишь, лопается после огня, от бесплодия старится. А что бы она дала, если бы ее не оголили. Рубишь дерево, так умей и вырастить замену, иначе глумление получается над землей.

Пашка вскакивает, кладет руку на его плечо, говорит просящим голосом:

— Дедушка, ты не расстраивайся, пойдем, уже поздно…

Гурьяныч не слышит его, смотрит на меня сердито, долго.

— Вековой кедрач тут стоял вместе с пихтой, неспроста его у нас материнским деревом зовут — кормилицей. И его под топор! А ведь законом запрещено рубить его. У всех на глазах беззаконие творят лесорубы… Ты говоришь, польза от сплошных вырубок наукой доказана? Вот оно како на месте, доказательство!

— Но ведь лес, Гурьяныч, вырубили для наших строек.

— Об этом я и болею. Дальше-то его побольше потребуется, а где возьмем, ежели так хозяйничать будем? О завтрашнем дне не думаем, В этом деле человек нужен с материнской заботой, с любовью к лесу, А ведь можем, разрази меня гром, можем с любовью… Вон за тем синим хребтом, — старик показал подожком на северо-восток, — делянка другого леспромхоза. Завтра увидишь… Там тоже сплошные вырубки, но делались по-хозяйски: кедрач не тронули, оставили по всей площади сосны-матки для обсеменения, сберегли больше половины молодняка, и сейчас любо посмотреть — что твоя рожь, поднимается хвойный лес. Там люди о будущих стройках думали, а этим главное — план, а после них хоть трава не расти!.. Стар я, а то бы всю свою боль привел в ярость на этих пакостников.

— Конечно, надо было и тут оставить матки-деревья, на вырубках сохранить молодняк, сразу сделать посадку. Это упущение леспромхозов, что и говорить!

— «Упущение»!.. — передразнивает меня старик. — Скажи прямо — преступление! И наука в ответе. Она должна за всем следить, она перед народом в ответе, и особенно за кедрач. А сколько тут было зверя, птицы, ягод! Все пропало! Остались только след, пух да пустое гнездо. Спохватимся — убей меня гром! — спохватимся, а время, — старик дунул на ладони, — улетит.

— Дедушка, не надо волноваться, опять сердце защемит.

— А ты, внучек, слушай и не перебивай. Это тебя больше всех касается. Тебе придется долго наши прорехи латать, ответ держать перед землею и за лес, и за всякую живность. Она спросит… Смотри вон и учись, как не надо делать.

— Опять Пашка виноват, — со всей серьезностью перебивает его парнишка. — В роду считать не умели — я должен за всех арифметику учить; лес порубили — Пашка держи ответ…

— А кому же еще? Ты — законный наследник, твое все это! Сызмальства приучайся беречь природу.

— Вина, Гурьяныч, большая и ученых, и всех нас. Но теперь, кажется, хватились. Нынче и говорят, и пишут об этом много. Скоро все обернется, станет на свое место.

— Говорят, а толк какой?! Уши всем заложило, оглохли.

— Дедушка, успокойся… Пойдемте, уж скоро вечер. — Пашка берет его за руку, помогает встать.

— Говорят, и к боли можно привыкнуть, нет — в могилу ее унесу за лес, за зверя, — говорит старик на ходу.

Гурьяныч торопится, шагает широко, точно хочет поскорее избавиться от тяжелых мыслей, навеянных исчезнувшим лесом.

— Глянь, осинник лезет, места захватывает, значит, не скоро хвойному лесу быть, а кедрачу после пожара совсем не расти тут. Упустили время, разбойники, не оставили молодняк, не посадили что надо… — говорит старик все с той же болью и, не задерживаясь, шагает дальше.

Солнце висит над горизонтом, над белыми весенними облачками причудливых очертаний. От них веет покоем уходящего дня.

Наш путь идет вкось по пустынному склону к равнине, исписанной замысловатыми узорами болот. За ними ельники, прорезанные узкими полосками озер. А дальше синева леса, накинутая на отроги высоких гор. Оттуда бежит непрерывными струями легкий ветерок. Он сушит волосы, пробирается под телогрейку, приятно щекочет тело. В нем холод снегов, и шепот курумов. Вечер быстро надвигается. По ясному небу плывет молчаливый караван казарок.

У холма Гурьяныч останавливается, теребит узловатыми пальцами бороду, что-то вспоминает.

— Кажись, тут глухариный ток был, птицы слеталось тьма. Бывало, утрами как заведут тары-бары на всю округу… Ну да, тут был ток, вот и перышки свежие от глухаря. Видать, наведываются… А тут, глянь, крылом черкнул. — Потом он вдруг спохватывается, смотрит на низкое солнце. — Надо поспешать, а то и в самом деле перелет не захватим… Есть, говоришь, Пашка, захотел? Там, на озерах, пожуем…

— Ногу маленько растер, дедушка, — жалуется тот.

— А ты перемотай пoртнкy, теперь скоро дойдем. Может, жирного селезня добудем — на ночь жирком намажу, — отвечает он на ходу.

Мы прибавляем шагу.

Нас опережают плотные стайки уток и одинокие, видимо, отставшие от своих табунов, болотные птицы. Журавли расклинивают небесную синь. Над ними сдержанно плывут два беркута. Журавли начеку, отклоняются то вправо, то влево, но хищники не отстают — сторожат момент. Так, в напряженном поединке, они и растворяются вдали.

Болота начинаются сразу, как только мы спускаемся к равнине. Гурьяныч ведет нас напрямик к ельнику. Ноги проваливаются в оттаявшую грязь чуть ли не по колено. Долго петляем, обходя рытвины, залитые водою.

— Дьявол попутал, надо бы перелесками — там суше, — сокрушается старик, но не сворачивает, продолжает шлепать по воде уставшими ногами.

У ельника обходим последнее болотце. Наконец-то!..

И вдруг потрясающий гул, беспорядочное хлопанье крыльев, гортанный крик! Мы останавливаемся. Кудряшка поднимает голову. Два старых беркута, вспугнутые нашим появлением, поднимаются в воздух, оставив на земле серый бесформенный холмик.

Мы подходим к нему. Добрые глаза Гурьяныча вспыхивают гневом.

— Сбили, окаянные! — Он угрожающе трясет посохом в сторону удаляющихся хищников.

На твердой земле между кочек лежит растерзанный журавль: бесформенные куски мяса, сломанное крыло, перья…

Солнце у горизонта. Медлить нельзя. Торопимся вдоль опушки леса. Слева доносится журавлиный крик. В нем и тревога, и призыв, и какая-то безнадежность — это самец отбился от стаи, ищет подругу. Он медленно ходит по болоту, высоко поднимает голову, слушает, зовет…

Гурьяныч, не задерживаясь, сворачивает в лес, но вдруг останавливается, вытянув вперед руку.

«Янг… янг… янг…» — где-то трубят лебеди. Ближе, яснее. И уже рядом звуки мешаются с плеском воды — стихают.

Стволы елей, корявый валежник преграждают путь, теснят нас вправо к чуть заметному просвету, но Гурьяныч, покряхтывая, лезет по-медвежьему напролом, выводит нас к охотничьему балагану. И тут, мы обнаруживаем, что Пашки с нами нет.

— Убег! Я ведь знал он, шельмец, убегет, надо было привязать.

— Куда же он убежал? — удивляюсь я. Гурьяныч машет в сторону озер и, весь повернувшись ко мне, говорит:

— На озера, конечно. Неспроста убег, чего-нибудь надумает. С ним ухо востро держи!

Подошла усталая Кудряшка. Пока развьючиваем ее, Гурьяныч торопится рассказать мне какую-то историю.

— Ты послушай меня, — говорит он, развязывая веревку. — В прошлую осень мы с ним тут вот из этого ельника вытыкаемся, а на той вон дальней мочажине медведь пасется. Обрадовался. Думаю: давно я с тобой не баловался. Ружжо с сошками выдергиваю из вьюка, а он, внучек, увидел медведя и к нему. Другой бы оробел. Поймал я его, достал сыромятный ремень, одним концом перевил ему шею, другим приторочил, голубчика, повыше к елке, иначе не дал бы стрелять. Крадусь это я к мочажине. Зверь ничего не знает, кормится на троелисте. Подкрадываюсь я к нему незаметно, уж и стрелять можно. А он, криволапый, вздыбился, весь насторожился, бельмы свои пялит куда-то правее меня. Ну, думаю, сейчас я тебя начиню свинцом, — и пальнул. Зверь вгорячах махнул через болото, но не перебежал, упал в воду. Гляжу — справа Пашка. Никак из земли вырос?! Не черт ли, думаю, надо мной потешается? Протер глаза. Ан нет, вижу, петля на шее у него болтается, значит, перегрыз ремень. Окликнуть хотел, а он в чем был возьми да и завались в болото, налег на медведя. Зверь уж мертвый, но еще лапами водит, пасть оскалил, а Пашка схватил его за зад, тащит по воде к берегу, что телка, не боится. Жаль, внука нет, а то бы он подтвердил. Так что его тут и соструненным не удержишь. А что надумал — не отступится… Боюсь, обведет он нынче нас с тобою. Даром, что мал. А уж обстрелять ему ништо. Волю не надо давать.

— Да что вы, Гурьяныч, как это — обстреляет, какой из него еще охотник?!

— Обстреляет и глазом не моргнет. Он теперь о ружьем хоть куда пролезет. Я-то знаю, ловок, чертенок! — не без гордости за внука закончил он и, немного подумав, продолжал: — Возраст у него в самый раз, все хочет знать, все на себе испытать, всюду быть первым, а часто не туда гнет линию. Но повзрослеет — поймет, что к чему, рассудит, деда не подведет. Ни-ни, это я знаю.

— Вы правы, Гурьяныч, он же мальчишка. Сами были такими. Потом все уляжется в нем, и ваши заветы станут для него законом.

— Этого я и добиваюсь… А вам бы поторопиться, ишь как завечерело.

— Вы разве не пойдете на озеро?

— Не-ет, балаган поправлю, иначе холодно спать будет, дровишек припасу, ночь тут на озерах завсегда длинная. А ты все вот этой обмежкой, по ельничку, обойдешь первое озерко, оно не кормистое, птицы на нем не бывает, дальше увидишь Горловое — озеро узкое, серпом изогнулось, далеко ушло. Там и садись. Да не мешкай, не прохлаждайся; слышишь, птица ревет — дело к ночи.

— Иду, иду…

— А что Пашка обстреляет нас, не беспокойтесь.

ПТИЧИЙ ПЕРЕПОЛОХ

Легкой вечерней тишиною дышат озера. Крики и драки водоплавающих птиц не нарушают, а как бы сгущают этот покой весеннего дня. Великим покоем веет даже от хищников, озирающих с высоты пространство озер.

Миную мелкое болото — благодатный приют голенастых. Тороплюсь выйти за ельник.

Как быстро гаснет небо, рушатся в облаках огненные скалы, тухнет в пропастях закат, и чернота накрывает притомившийся под закатом лес.

В ельнике обитают пучеглазые совы. Ждут ночь, а пока что восседают на сучьях, на пнях, рассматривают меня желтыми огромными глазами.

Впереди видна мутная сталь воды. Это — Горловое. Посередине зеленый троелистовый островок. Всюду ржавая ветошь осоки, грязные отмели, истоптанные куличками, да дерущиеся в воздухе селезни. Вижу, слева старенький охотничий скрадок. Беззвучными шагами пробираюсь к нему.

Вдруг воздух потрясает тревожный голос крякового.

— Фу, ты, дьявол, прозевал! — с укором бросаю ему вслед.

Быстро подновляю скрадок, прячусь в нем от зорких глаз пугливых табунов.

Из-за озера, из темных еловых перелесков, выплывают орлы. Они выкраиваются грозными силуэтами на фоне закатного солнца. Испуганный их внезапным появлением, замирает весь пернатый мир. Прекращают драку селезни. Стаи уток кучатся, прижимаются к травянистым берегам. Смолкает лебединая перекличка. Все стихает под распластанными крыльями хищников.

Орлы дозором облетают озера. В их полете, в размахе крыльев, в величавом спокойствии — могущество пернатых царей.

Они, сужая круг, спиралью уходят выше и выше. Что вынесло их в поднебесье? Тесна, неуютна для них тайга в весенние вечера. Они оставляют далеко под собою леса и озера, суетливый мир, ищут в глубине синевы простор и свободу. И я завидую их силе, их высоте.

Солнце уже за горизонтом. Темнеют ельники. Болота покрываются прозрачным багрянцем.

Неожиданный выстрел вырывает меня из раздумья.

Проходит долгая минута молчания. И вдруг доносится далекий гусиный шепот.

Это Пашка, ей-богу, он пальнул.

Шепот переходит в крик, его несут птицы на быстрых крыльях к Горловому. Я это больше чувствую, нежели слышу.

«Скорее, скорее!..» — поторапливаю я птиц.

А крик рядом. От напряжения у меня обрывается дыхание. Из-за елей в полосу светлого неба вырываются беспорядочным табуном гуси. Несутся очертя голову серыми, огромными лоскутами на меня, обжигая криком слух и сладко будоража предчувствием удачи.

«Спокойнее, спокойнее! Пусть подлетят…»

Вскидываю ружье. Гуси сразу обнаруживают опасность. На какое-то мгновение виснут неподвижно в воздухе, вывернув на ребро крылья, и почти вертикально берут высоту. Небо точно застыло надо мною в немом ожидании. Секунды бесконечны. Сажаю на мушку крупного гуся. Тяну гашетку. Тугой выстрел раскалывает тишину сумрака. Подбитая птица турманом падает в воду.

Табун вздрогнул, скучился. С ураганной быстротой понеслись птицы от опасности, от огненного взрыва, даже не окликнув упавшего товарища.

Следом за гусями, тоже с молчаливым протестом, улетели в ночь три пары белоснежных лебедей, напуганных выстрелами. В их медлительном полете, в мерном взмахе крыльев, в этой девственной белизне — непримиримый укор человеку.

С Пашкиной стороны еще доносятся выстрелы. Первым не выдерживает напряженный чибис. На высокой ноте он посылает свою жалобу миру. С невероятной быстротою уносятся в мутное пространство стаи уток.

Назад Дальше