— Голод искажает мир так же, как и потускневшее зеркало, — перебил я ее. — Сначала поешь, а потом поговорим.
Она нетерпеливо мотнула головой.
— …и всякий раз, как я в него смотрелась, она твердила: «Я делаю это не затем, чтобы ты становилась тщеславной, Фьямметта. Нет, твоя красота — это дар от Бога, и его следует использовать разумно, а не расточать попусту. Изучай свое лицо так, словно это карта океана, твой личный торговый путь к Индиям. Потому что оно обязательно принесет тебе богатство. Но только всегда верь тому, что тебе скажет зеркало: если остальные попытаются льстить тебе, то у него нет причин лгать».
Она умолкла. Я ничего не стал говорить.
— Ну что, Бучино? Лжет ли оно теперь? Если да, то лучше так и скажи, потому что теперь мы с тобой — единственные моряки, уцелевшие в этом плавании.
Я вздохнул. Будь у меня достаточно ума, я бы, наверное, чуть-чуть приукрасил истину: ведь она прожила всю жизнь, снимая сливки всеобщего восхищения и щедрости, и без них ее дух истощится точно так же, как тело. Будь у меня достаточно ума…
— Ты больна, — проговорил я. — Ты стала тощей, как уличная девка. Из-за невзгод от тебя остался один скелет. Но это дело наживное. Как только начнешь есть — снова нагуляешь бока.
— Что ж, Бучино, ты нашел верные слова. — Она забрала у меня зеркало и ненадолго поднесла к лицу. — А теперь, — потребовала она, — рассказывай, что у меня с лицом.
— Кожа потускнела. Голова вся в струпьях, волос почти нет, и виден длинный рубец. Но румянец обязательно вернется, а волосы, когда отрастут, можно будет причесывать так, чтобы скрыть шрам.
— Когда отрастут! Погляди на меня, Бучино. Я же лысая. — И тут голос у нее сорвался на детский плач.
— Тебя просто коротко остригли.
— Нет! Я лысая. — Она нагнула голову поближе ко мне и провела пальцами по черепу. — Посмотри, пощупай! Вот тут. И тут. И тут. Нет у меня больше волос, они никогда не отрастут. У меня кожа на голове — как распаханная земля после засухи. Пощупай! Погляди! Я лысая. О Боже праведный… Это все те жирные гусыни немки! Лучше бы я задрала тогда юбки прямо в прихожей, чтобы на меня набросились их мужчины. Легче было бы вынести надругательства двух дюжин протестантов, чем такое!
— Ты думаешь? А если бы они, пресытившись развратом, обратили свою похоть в твой грех — и перебили бы нас всех во искупление собственной вины?
— Что ж! Тогда бы мы умерли быстро. А теперь нас ждет медленная голодная смерть от моего уродства. Погляди на меня. Какова теперь цена всем моим постельным уменьям? Черт возьми, я ведь лысая, Бучино! И мы пропали.
— Нет, — возразил я с такой же горячностью. — Я не пропал, а ты — не знаю. Просто ты полумертвая от голода, ты заразилась меланхолией и ломаешь мелодраму.
— Вот оно что? С каких это пор ты стал оскорблять меня?
— С тех самых пор, как ты сама начала себя оскорблять. Мы же теперь товарищи — помнишь? Это ведь ты обещала, что если только я соглашусь сюда дотащиться, то вместе мы добьемся своего. Почему же теперь ты бросаешься в колодец, имя которому — жалость к себе? Не этому учила тебя мать. Сейчас мы могли бы кормить червей, как половина жителей Рима. Если мы найдем нужные мази для твоих ран, если ты снова разожжешь свой аппетит, то, прежде чем наступит следующее лето, мы уже будем есть с серебряных тарелок. Но если, брея тебе голову, эти гарпии зарезали в тебе дух, лучше признайся сразу. Потому что не затем я притащился в этот зловонный город, где сточные канавы похожи на вскрытые вены, где я чувствую себя едва ли крупнее крысы, чтобы теперь ты предавала нас обоих.
Я слез с кровати. Некоторые уверяют, что очень смешно наблюдать, как сердятся коротышки, и что когда карлики топают ногами, короли и вельможи только смеются. Но сейчас моя госпожа не смеялась.
— Я вернусь, когда у тебя в желудке будет не только желчь.
Я двинулся к двери и некоторое время там простоял. Потом, обернувшись, я увидел, что она по-прежнему сидит, глядя в тарелку, сжав челюсти, а по щекам у нее — хотя позднее она сама в этом не сознавалась — текли слезы.
Я ждал. Она взяла вилку и стала есть рыбу. Я следил, как кусочки еды исчезают у нее во рту, замечал блеск слюны в уголках губ. Она упрямо жевала. Шмыгнула носом, потом отпила вина. Я стоял на прежнем месте. Она съела еще немного, снова отхлебнула вина.
— Когда она уезжала из Рима, у нее было достаточно денег, чтобы жить здесь безбедно, — проговорила она яростным шепотом. — К этому она и стремилась. Вернуться домой и зажить как настоящая дама. Но все, что осталось от нее, — это грязь и следы болезни, и мне непонятно, что тут происходило.
Я плохо помню свою мать. Когда ее не стало, я был совсем маленький. Кое-кто говорил, что она умерла, не вынеся, что произвела на свет такое чудовище. Но я этому не верю: ведь из неясной дымки прошлого проступает лицо женщины, которая улыбается мне, обнимает меня, ласково пробегая пальцами по моим волосам, словно голова моя — это не позор, а чудо. С матерью своей госпожи я был знаком около двух лет — я в ту пору уже служил ей, а ее мать все чаще испытывала тоску по дому, пока наконец не решилась покинуть Рим. Несомненно, когда-то она была красавицей, однако даже в те годы она вела себя скорее как дама, а не шлюха. Правда, от постоянного пересчитывания монет в кошельке лицо у нее вытянулось и заострилось. Первые полгода она следила за мной, как сокол следит за мышью в траве, выжидая, когда же та наконец высунется, чтобы броситься на нее. Она бы, наверное, скормила мою печень псам, если бы заметила, что из хозяйства пропала хоть одна пуговица. Найдутся и такие, кто скажет, что она продала единственную дочь в проститутки, чтобы обеспечить себе безбедную старость. Но те моралисты, каких я встречал, живут или подаянием, или сами достаточно богаты, чтобы пестовать свое ханжество, а в той среде, где я обретаюсь, всякий, кто занят выгодным ремеслом, счел бы чрезвычайно глупым не передать секреты мастерства детям. Но я знаю наверняка, что у донны Бьянкини с головой всегда было в порядке и во всем, что касалось денег, она обнаруживала железную хватку. Находясь в здравом уме, она бы никогда не позволила какой-то Мерагозе выцыганить у нее хоть что-то. Моя госпожа скучала по матери, когда та уехала, но ее, как и мать, отличало здравомыслие, и к тому времени она уже научилась не тратить попусту время на мечты о недостижимом. Этим она тоже была обязана матери. Однако бывают времена, когда даже у самых лучших учеников воля ослабевает под напором отчаяния.
Я снова вскарабкался на кровать и уселся поближе к госпоже. Она яростно терла глаза тыльной стороной ладони.
— Помнишь примету, Бучино? — наконец проговорила она. — Если спать в кровати, где кто-то умер, то самому не избежать смерти, — если только эту кровать не окропили святой водой.
— А еще есть другая примета: Бог не попустит человеку умереть в тот день, когда он ходил к мессе. И все-таки каждый день земля пожирает множество благочестивых вдов и монахинь. Разве ты не слыхала о такой примете?
— Нет, — ответила она и даже на мгновенье улыбнулась. Потом протянула мне стакан, и я подлил ей еще вина. На этот раз она сделала большой глоток. — Как ты думаешь — это могла быть французская сыпь? Я никогда не замечала у матери никаких признаков этой хвори, да и она сама непременно рассказала бы мне, случись ей заболеть. Впрочем, всем известно, что в Венеции ею болеют даже чаще, чем в Риме. Где лодки, там и язвы. Так мне мама не раз говорила. — Фьямметта взглянула на меня. — Неужели ты сразу так невзлюбил этот город, Бучино? Я ведь тебя предупреждала, что летом запах здесь ужасный.
Я затряс головой и солгал ей глазами. В иную пору она бы сразу меня раскусила.
— Когда мы здесь жили, была тут одна девушка, — сказала госпожа. — Молоденькая, всего на несколько лет старше меня… Ее звали Елена… а дальше не помню. Но мы обычно называли ее Коряга. Она была немного увечная, поэтому всегда как-то странно, криво ходила, и глазами слаба. Зато очень умная и все знала о травах и врачевании. Мать всегда брала у нее разные зелья. Была одна такая жидкость — мы ее называли «настойкой куртизанок». Святая вода с кашицей из кобыльей почки. Клянусь тебе, мать уверяла, что снадобье готовилось именно из этого! Если у кого-то была задержка, то от такого средства сразу наступали крови. Коряга каких только лекарств не приготовляла! Однажды она исцелила меня от кашля, а все уже думали, что я умру. — Она провела пальцами по краю рубца — ото лба до макушки. — Вот бы ее разыскать! Я уверена — уж она-то знает, как это вылечить.
— Если она в Венеции, я ее отыщу.
— А сколько ты получил за изумруды? — Я сказал ей, и она спокойно кивнула.
— Не думаю, что еврей меня надул.
Госпожа рассмеялась:
— А если так, тогда он — первый, кто тебя надул!
За окном с резкими криками пронеслась жирная чайка. Фьямметта выглянула на улицу.
— А знаешь, на больших каналах дышится куда легче. Многие палаццо окружены садами — с плюмерией, лавандой и беседками, увитыми диким жасмином. Мою мать, когда та была в самом расцвете, не раз приглашали в такие дома. А наутро она приходила домой и будила меня. Залезала ко мне в постель и рассказывала про тамошних богатых гостей, про еду и про наряды. Иногда она приносила мне цветок или несколько лепестков, которые прятала у себя в платье. Впрочем, мне казалось, они пахли не только садами, но и мужчинами. Мать все пыталась подобрать нужные слова, чтобы получше описать мне то, что видела там. Однажды она так сказала: «Там сладко, как в Аркадии».
Фьямметта поглядела на меня, и я понял, что опасность миновала.
— «Сладко, как в Аркадии». Нам есть к чему стремиться — а, Бучино?
3
Внизу, в кухне, по-прежнему пусто, к еде никто не притрагивался. В этой тесной комнатушке, чувствуя сытость в желудке, я задыхаюсь от собственного смрада. Я ставлю сломанный стул к двери, чтобы ее не сразу можно было открыть, затем вливаю в бадью с кипяченой водой несколько ковшей из ведра с колодезной водой и стаскиваю с себя одежду, отвердевшую от пота. В Риме мы обычно мылись привозным венецианским мылом — таким душистым и прямо-таки сдобным на вид, что его даже съесть хотелось. Здесь же я нахожу только твердый обмылок, и сколько я им ни намыливаюсь, оно едва пенится. Блохи, может быть, и утонут, а вот пахнуть после такого мытья я вряд ли буду приятней.
Долгая дорога и мне нанесла изрядный вред: круглые бока исчезли, а ноги так исхудали, что на них даже кожа обвисла. Я изо всех сил мылю себе яички, потом мгновенье держу их на ладони — мой уд съежился, как моченый слизняк. Уже давно я не употреблял его с такой же пользой, что и мозги. На моей безобразной наружности, конечно, много не заработать (ахи и охи праздной толпы, глазеющей на карлика, который жонглирует огнем, а потом скачет, словно обжегся, не в счет!), но я прожил со своим телом уже лет тридцать и со временем даже полюбил его диковинное сложение — в конце концов, мне оно перестало казаться таким уж диковинным. Горбуны, калеки, карлики, дети, у которых рот слипся с носом, женщины без щелок для зачатия и рождения младенцев, мужчины с яичками и с женскими грудями. Мир полнится россказнями о том, что уродство — это дьяволова работа, хотя на деле безобразие встречается гораздо чаще красоты, и в лучшие времена я не испытывал недостатка в наслаждениях, когда искал их. Если верно, что мужчина — раб своего уда, то женщины, как я не раз убеждался, — существа гораздо более любопытные и, пожалуй, более порочные. Пусть они тоскуют и сохнут по безупречной плоти, их вечно снедает страсть к новизне, они охотно поддаются на шутливую лесть и нередко находят радость, потакая таким необычным прихотям, в которых, скорее всего, ни за что открыто не сознаются. Этим я и пользовался.
И все же грязь и нищета едва ли пробудят сладострастие даже у тех, кто готов пуститься во все тяжкие.
Я вытерся и уже натягиваю на себя новую одежду с чужого плеча, и тут стул громыхает об дверь, и на кухню протискивается Мерагоза. На столе, возле тарелки с едой, лежит мой кошель. Я проворно зажимаю кошелек в кулаке, но поздно: ее глаза-щелки уже углядели его.
— Ого… Боже правый! — Она нарочито содрогается от омерзения. — Крыса все-таки нырнула в воду. Значит, ты нашел евреев?
— Нашел. Это тебе. — Я показываю на тарелку. — Если хочешь.
Она тычет пальцем в рыбу:
— Сколько за нее отдал?
Я говорю сколько.
— Тебя обжулили. В следующий раз дашь мне денег — накуплю всего задешево.
Но она уже уселась и уплетает за обе щеки. Некоторое время я наблюдал за ней, а потом придвинул сломанный стул поближе. Старуха быстро отпрянула в сторону.
— Эй, держись-ка от меня подальше! Ты хоть и вымылся, а несет от тебя как из помойки.
Борясь между стремлением распустить шнурки кошелька и животным отвращением к моей персоне, она с трудом удерживала равновесие. Я осторожно усаживаюсь на стул и продолжаю разглядывать Мерагозу. Лицо у нее — как старый кожаный кошелек, а в жующем рту почти не осталось зубов. Похоже, она всегда была страшилищем. Какой-нибудь проповедник объявил бы, пожалуй, ее уродство свидетельством грехов, но, наверное, и у нее в жизни была пора нежной спелости и ее давние клиенты наслаждались свежестью, которую ныне сменила уродливая старость. Трудно сказать, сколько часов я провел, наблюдая, как старикашки с цыплячьими шеями пускали слюну при виде цветущего тела моей госпожи, одновременно изрекая платонические пошлости, вроде того, что ее красота есть отражение Божьего совершенства. Слов «грех» никогда не слетало с их губ. Один такой старикан даже слал ей любовные сонеты, в которых плотское смело рифмовал с божественным. Обычно мы с ней вместе читали эти стишки и потешались над поэтом. Обольщение — забавная штука для тех, кто сам не обманывается.
— Ты знаешь женщину по прозвищу Коряга? — спросил я старуху. — Ее настоящее имя — Елена, а дальше не знаю.
— Елена Крузики? — Мерагоза ненадолго отвлекается от тарелки. — Может, и знаю. А может, нет. На что тебе она?
— Моя госпожа желает с ней увидеться.
— «Моя госпожа»? Ишь ты! Желает увидеться с Корягой. Скажи на милость! Зачем она ей понадобилась? Парик ей, что ль, сплести?
— Зачем она ей — не твоего ума дело. А если хочешь есть досыта, Мерагоза, лучше попридержи язык.
— Это еще почему? Потому что кошель у тебя толстый? Или может, потому, что наверху поселилась знаменитая римская куртизанка, а? Не забывай, я ее видела. Пока тебя не было, я туда поднималась и хорошенько ее оглядела. Она уже никому богатства не принесет. Конечно, когда-то она была красавицей, не спорю. Совсем недолго она была самой аппетитной девственницей во всей Венеции. Ее приучили держаться так, чтобы у мужчин за сто шагов языки до пупа отвисали. Но теперь-то что вспоминать! Ее дырочка давно растянулась, а на голове — паленая щетина. Она стала уродлива, ей не на что надеяться. И тебе тоже, крыса!
Чем больше она злобствует, тем больше я успокаиваюсь. Такое со мной иногда бывает.
— Мерагоза, а что случилось с матерью моей госпожи?
— Я же говорила. Она померла. Ты спрашиваешь, от чего? Сгнила от болезней, которыми ее наградили сотни разных мужчин, вот от чего. — Она втыкает вилку в остатки рыбы и шумно сопит. — А мне приходилось стоять рядом и нюхать всю эту вонь поганую.
Только теперь я понимаю, почему мать Фьямметты уехала из Рима, недаром мне всегда казалось, что ею двигала не столько тоска по дому, сколько трезвый расчет. Ведь ни один мужчина не станет пылать страстью к свежей юной плоти, если ее предлагает старая развалина. Она, похоже, уже тогда понимала, что с ней произойдет. Лучше уж умереть самой где-нибудь подальше, а дочь пусть процветает.
Я дожидаюсь, пока старуха снова набьет рот.
— Послушай, Мерагоза, — тихо говорю я ей. — Ты ошибаешься. — И приподнимаю кошелек, так чтобы она услышала звон монет. — Все было совсем не так.
— О чем это ты?
— О том, что мать моей госпожи приехала сюда здоровой. На самом деле последние годы она прожила счастливо, о ней хорошо заботились. А потом, полгода назад, она внезапно подхватила лихорадку. Ты же оставалась ей верна, ухаживала за ней и скрасила ее последние дни, как могла. Она скончалась быстро и безболезненно. Грустный, но не такой уж чудовищный конец. Ты все запомнила?
Она сидит с разинутым ртом, к редким зубам пристали кусочки рыбы. Я снова трясу кошельком. Но она уже понимает, к чему я клоню. Она, похоже, уже подсчитывает в уме монеты, прикидывает, сколько я ей предложу и сколько она сама запросит.