Он хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
В наших северных лесах как-то не водились евреи, мне чаще приходилось о них слышать, а не видеть, как о неграх, как о китайских кули, как и об испанцах… Я любил далеких евреев наряду с неграми. Позднее я столкнулся с ними и немного разочаровался — слишком уж обычны, не лучше меня, не несчастнее.
Что такое космополитизм?
И что такое интернационализм?
Как бы ответил на эти вопросы мой отец?
Отца нет — погиб на фронте, спросить не могу.
— По-зор! По-зор!!
Я не кричал вместе со всеми. Что-то меня останавливало.
Зал притих, когда Фадеев двинулся к трибуне. Что скажет? Как объяснит свою попытку спасти растленного космополита Искина?
Фадеев разложил на трибуне бумаги, нацепил очки и стал профессорски строг.
— Товарищи!..
Зал притих, зал внимал.
— Идеологическая диверсия… Люди без роду без племени — готовый материал для диверсантов… Учиться бдительности… Никто не гарантирован от благодушествования… Должен открыто сознаться… Искин! Один из первых комсомольцев, рабкор, вспоенный и вскормленный… Где и когда ты, Юлий Искин, продал родину?..
Зал аплодировал, зал воодушевленно вопил:
— Позор! Позор!!
На Тверском бульваре стояли синие сумерки, еще не зажглись фонари. Под ногами шуршал палый лист, и пахло почему-то мякинной пресностью давно сжатых полей. Бабье лето так затянулось, оно так устойчиво прекрасно, что становится даже не по себе — уж не перед страшным ли судом отпущена эта благодать в таком излишке?
Все ребята разбрелись кто куда. Те, у кого были хоть какие-то деньги, остались в ярко освещенном, шумном ресторане Дома литераторов. У кого в Москве были знакомые, укатили в гости. В нашем студенческом подвале сейчас пусто, пованивает плесенью и лежалым бельем, как в каптерке ротного старшины.
Парочки по-весеннему целуются на скамейках. Я выбрал скамейку, свободную от парочек, и уселся. Шаркая подошвами по палым листьям, двигались бесконечные прохожие. Вспыхнули фонари — матовые луны по ранжиру среди голых ветвей.
Рядом со мной опустился человек в кепке с длинным твердым козырьком, с узким лицом и ломко хрящеватым носом. И я сразу узнал его — тот самый пророк прохожий, который рассуждал с нами о классовой ненависти. Я обрадовался: худо быть одному в населенном бульваре, где целуются парочки.
— Вы не помните меня?
Он не спеша с достоинством повернул в мою сторону свой угловатый нос под твердым, агрессивно выпирающим козырьком, сказал:
— Так ли уж важно — помню ли я, помните вы. Вам хочется услышать человеческий голос, мне — тоже. Поговорим.
— Хороший вечер, господин непомнящий.
— Вам хочется что-то спросить меня. Не стесняйтесь.
И я спросил:
— Скажите, чем отличается интернационализм от космополитизма?
Он ответил почти любезно:
— Должно быть, тем же, чем голова от башки.
— Почему же тогда космополитизм осуждается?
— Действительно — почему? Белинский называл себя космополитом, и Маркс… Люди, пользующиеся у нас уважением.
— Ну, а сионисты, эта организация… Они не выдуманы, они на самом деле есть?
— Если были немецкие националисты, если есть русские, то почему бы не быть еврейским?
— Как-то вы всех в одну кучу.
— Несхожи?
— Нет.
— Комнатная болонка тоже не похожа на дога, но суть-то у них одна собачья.
— Одна суть у немецких фашистов и у сионистов?
— И у наших русопятов тоже. Не выгораживайте. Все одной собачьей породы, только возможности разные. Если б сионисты были столь же крупны и зубасты, как германские нацисты, наверняка стали бы так же опасны для мира.
— Мы крупны… Мы, наверное, и зубасты… — произнес я, чувствуя, как подымается во мне враждебность к этому бесцеремонному человеку.
— То-то и оно, — не моргнув глазом, согласился незнакомец. — Известный ученый Лоренц как-то сказал: «Я счастлив, что принадлежу к нации, слишком маленькой для того, чтобы совершать большие глупости». Он был голландцем, ну а мы с вами — русские. Нас двести миллионов.
— Вы стыдитесь, что вы русский? — спросил я.
Он сидел, распрямившись, тощий, со взведенными хрупкими плечиками, узкое лицо, скривленный нос, остро врезающийся в густую тень под козырьком, надежно укрытые глаза.
— Нет, — сказал он наконец. — Но боюсь… Боюсь, как бы не пришлось стыдиться. — Помолчал, ощупывая меня из мрака настороженным под козырьком взглядом, добавил: — Молодой человек, разве вы не видите, что на это есть основания.
Почуяв в доме беду, заплакала в соседней комнате Дашенька. Дина Лазаревна оставила Юлия Марковича одного.
В кухне, как всегда по вечерам, сидели Клавдия с Раисой друг против друга за чайником, за початым батоном.
Тихо…
Стряслось непонятное. Сорок семь лет прожил на свете Юлий Маркович, мимо него прошли тысячи людей, знаменитых и безвестных, талантливых и заурядных. Самым ярким из этих тысяч, самым достойным был Саша Фадеев. Сколько раз глядел на него со стороны и удивлялся: умен, талантлив, открыт душой, даже внешность его какая-то триумфальная, в ней — мужество, в ней — сила, в ней — простота, бывают же такие! Юлий Маркович как одним из самых больших достижений своей жизни гордился, что в числе первых разглядел Фадеева. И этот лучший из людей сегодня на глазах всех, без жалости, не терзаясь совестью… И ложь, ложь, грубая, наглая, бесстыдная! «Вспоенный, вскормленный, продал родину!..» Лучший из людей! Противоестественно! Безобразное чудо! Не хочется жить.
Зазвонил на столе телефон. Опять Вейсах?.. Ах, все равно, все равно! Он не станет ругаться с Семеном. И встречаться с ним тоже не станет. Зачем?..
— Я слушаю.
— Юлий… Выйди, пожалуйста… К памятнику Пушкина.
Щелчок. Трубку положили. Набегающие друг на друга гудки.
Не Вейсах, другой голос. И Юлий Маркович запоздало узнал — перехватило дыхание.
Голос Фадеева звал его.
Шли мимо прохожие. И один из прохожих в потасканном пальтишке, в кепке с длинным козырьком сидел передо мной.
Я переспросил его:
— Как бы ни пришлось стыдиться?.. Чего?
— Того же, чего стыдится сейчас любой честный немец: газовых камер, рвов, набитых расстрелянными детьми, мыла, сваренного из человеческих трупов.
— Гитлер же со своей сволочью повинен, не нация. Отделяйте одно от другого, — сердито сказал я.
— Гитлеры-то, молодой человек, появляются не по божьей воле, их творит нация.
— Виновата нация, что Гитлер?..
— Да.
— Вся немецкая нация, весь немецкий народ?
— «Немцы — высшая раса»! И немцев от этого не стошнило, нравилось! Если вырастает вождь-убийца, значит, есть и питательная среда.
— Вы против народа?
— Народ свят и безгрешен? Ой нет, народ — всякое! Выплескивает из себя и светлое и мутное.
Шли мимо нас занятые собой прохожие.
Я глухо потребовал:
— Ну, дальше.
— Разве не все сказано?
— А разве только ради немцев вы вспомнили мертвого Гитлера?
Под твердым козырьком, словно зыбкая луна в омуте, поблескивал глубоко упрятанный глаз. Незнакомец приподнял вверх свою костлявую руку, словно держал в ней хрупкий бокал, заговорил с грузинским акцентом:
— «Я подымаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и… терпение». Не правда ли, подкупающая лесть: «И терпение…»
— Передергиваете, господин хороший, — возмутился я. — Разве свою нацию хвалит этот человек?
— Национализм не проявление родословных симпатий, молодой человек, а политика. И не забывайте, что Гитлер совсем не походил на классического арийца — белокурую бестию. Выкресты были наиболее злобными антисемитами. Почему бы грузину не стать великоросским шовинистом, когда это выгодно.
— Чем ему выгодно? Чем?!
— Твоя нация превыше всего, твой терпеливый народ — руководящий, ты принадлежишь к этому народу, значит, и ты высок, наделен правом руководить другими, даже если не имеешь на это ни ума, ни таланта. Доступная арифметика и многообещающая.
— Она выгодна Сталину?
— Она выгодна недоумкам, у которых нет ничего за душой. Она выгодна всем обиженным и обойденным, озлобленным неудачникам. Неудачники, молодой человек, великая сила. Им терять нечего, они готовы на любой риск, чтоб вырвать себе благополучие. Какой политик отказывался от силы?.. — Незнакомец сделал паузу и с улыбочкой добавил: — Тем более, что лозунг времен революции «Бей буржуев! Грабь награбленное!» сейчас стал не безопасен. «Бей жидов, спасай Россию» — надежней.
Я поднялся. Передо мной сидел тощий человек с костлявым лицом и немощными руками.
Шли мимо нас равнодушные прохожие.
Он сидел и бледненько улыбался. С этой невнятной улыбочкой он оплевал сейчас все — мою родину, ее великого руководителя, революционные лозунги, за которые воевал и погиб мой отец. Я прошел сквозь жестокие испытания. Я видел, как во время коллективизации выселяли мужицкие семьи — баб, детишек, стариков. Видел, как в пристанционном березнячке умирали от голода такие высланные, я помню, как по ночам исчезали соседи по дому… Видел и страдал, и недоумевал, но я выдержал, не треснул — верен родине, верен отцовским лозунгам! А этот тип рассчитывает — расколоть меня словом!
Бледненько улыбался пожилой человек на скамейке. Шли мимо прохожие.
— Уходи! — сказал я ему.
Я боялся, что он не послушается, не двинется с места, будет глядеть и улыбаться своей бледной, презрительной улыбочкой. И тогда мне придется его бить. Его, старого, жалкого, с шеей, похожей на петушиную лапу. Я возвышался над ним во всем величии своих двадцати пяти лет, чувствуя тяжесть разведенных плеч, налитость опущенных рук. Эх, если б не так стар и тощ был противник моего отечества!
— Ты слышишь?.. Проваливай!
Он понял и покорно встал, долговязый, в обвисшем пальто, под твердым козырьком зыбкий блеск упрятанных глаз. Он отвернулся, шагнул и остановился, задрал твердый козырек к фонарю.
— С кем?.. Кто?.. Кто живой?.. Пустыня! — сквозь стиснутые зубы скулящим стоном.
Я стоял праведным монументом.
Он толкнул себя с места, сутуля узкую спину, волоча ноги, двинулся прочь.
Шли прохожие.
Жив ли ты? Судьба отомстила мне за тебя, незнакомец. Время заставило меня поумнеть. Теперь я сам пытаюсь сказать то, о чем, мне кажется, другие не догадываются. Пытаюсь… И часто — ох, как часто! — меня не понимают даже самые близкие. И хочется скулить на фонари: «С кем?.. Кто живой?.. Пустыня вокруг!»
Прости меня.
Шли прохожие. Одни — от меня, в глубь вечернего города. Другие — навстречу, чтобы миновать меня и тоже исчезнуть в городской суетливой пучине. Возникают и исчезают, возникают и исчезают — прохожие, не замечающие моего существования.
Внезапно я вздрогнул: на меня двигалась пара…
Высокий человек в белом пыльнике, натянутом поверх темного костюма, как халат хирурга, в пролетарской кепочке на голове. А рядом с ним, парадно рослым, — невысокий, со скособоченными плечиками, из-под шляпы торчит гнутый, не вызревший до хищности нос.
Я не верил своим глазам: на меня рука об руку шли Фадеев и этот… Искин. Судья и преступник — вместе. Праведность и порок — плечо в плечо, в мирной беседе, среди гуляющей публики.
Они прошли мимо меня, совсем рядом. Мимо меня, увлеченные друг другом. До чего же странен мир!..
Сильная рука бережно держала Юлия Марковича за локоть. Знакомо ощущение этой дружеской руки. Лет двадцать тому назад они вот так же бродили ночами по московским бульварам, говорили о мировой революции, о жертвенности во имя ее. И цокали тогда по булыжнику подковы извозчичьих лошадей, и тенорами кричали лотошники, предлагая нехитрый товар: «Карамель из Парижа „Норт-Дам“ для ваших дам! Леденчики — для младенчиков!»
Иные времена, иные речи, иной голос у Саши Фадеева, только рука на локте прежняя.
— Ты думаешь, Юлька, я шкуру свою хотел спасти, свой петушиный насест! Нет, не испугался бы встать перед всеми и сказать: очнитесь! Какой к черту космополит Юлька Искин! И ты ведь представляешь вопль вселенский, представляешь ярость. Добро бы, против меня, но ведь и против тебя, Юлька. В первую очередь против тебя! Троекратная, десятикратная ярость! Вспыхнул бы ты на ней, как мотылек в пламени. Поэтому и не встал грудью, что бесполезно. Лишнее масло лить в огонь.
— Это же страшно, Саша! Неправда, выходит, непобедима.
— Неправда, Юлька?.. Мы, видно, плохо еще представляем, какой пожар мы запалили. Пожар, уничтожающий дикий лес, чтоб вместо дикорастущих росли полезные злаки. В сжигающем нас огне, Юлька, — глубинная правда!
— Но почему нам гореть вместе с дикорастущими? Мы же этот пожар подпаливали. Он, выходит, уже не наш, неуправляем?
— А ты считаешь, что пожар должен служить нам и только нам? Да какое основание тебе, мне, кому-либо другому считать эту полыхающую революцию своей собственностью? Мол, пусть обжигает другого, а меня минует. Пусть Есенина, Маяковского, пусть Бабеля, гори они ярким пламенем, только не я.
— Революция выжигает своих!
— А вот в этом, Юлька, можно посомневаться.
— Саша, ты считаешь: я враг революции?
— Нет. Но и Есенин, и Бабель врагами революции не были, а были ли они ей своими? Сомнительно.
— Саша! Это бесчеловечно!
— А к нам, Юлька, наверное, человеческие мерки неприменимы.
— Как так?!
— Мы не люди, Юлька, мы солдаты, по трупам которых идут к победе. Люди будут жить после нас.
— После меня, Саша, будет жить моя дочь. Ей сейчас всего десять лет, но по ней уже шагают — дочь безродного космополита, сама безродная.
Фадеев не ответил.
Они дошли до памятника Тимирязеву, безобразного каменного столба, заканчивающего Тверской бульвар. Фадеев остановился, запустил кулаки в карманы пыльника — натянутая на лоб кепчонка, сведенные челюсти.
— Юлька… — произнес он, — ты, наверное, думаешь, что я подлец, коль так легко говорю о жертвах… Сам в благополучии, в славе, в почете. Да, в славе, да, в почете! А все равно — жду, жду… огня под собой. Знаю: придет и мой черед. Даже чувствую — он близок.
— Я б хотел, Саша, чтоб с тобой такого не случилось, — сказал Юлий Маркович.
И снова Фадеев промолчал, сжимал в карманах кулаки и глядел вдаль через узкую площадь в смутные кущи Гоголевского бульвара — сведенные челюсти, натянутая кепчонка.
— Юлька… тебе, может, деньги понадобятся… Юлька, помни, я по-прежнему твой, несмотря ни на что.
— Спасибо, — обронил Юлий Маркович.
У Фадеева был неуверенный голос, и Юлий Маркович понял, что с этого вечера он свой Саше Фадееву только в темноте, только по ночам, при свете дня — они чужие. Понимал это и все-таки был благодарен за сочувствие.
Мы собирались спать. На этот раз спор на сон грядущий что-то не разгорелся в нашем подвале. Затронули Редьярда Киплинга:
Пыль! Пыль! Пыль от шагающих сапог!
И отдыха нет на войне сол-да-ту!
Но большинство знало Киплинга только по детским изданиям «Маугли». Не хватало дров для большого огня.
Посапывал в своем углу Тихий Гришка, горел свет под потолком. Кто-то должен встать, пробежать босиком по цементному полу до двери и щелкнуть выключателем. Кто-то… Каждый из нас подвижнически выжидал, что это сделает его сосед.
Неожиданно раздался громкий, требовательный стук в дверь. Никто не успел подать голоса, дверь резко распахнулась, показалась дремучая борода нашего дворника. Дворник посторонился, и один за другим с бодрой, даже несколько заносчивой решительностью вошли незнакомые люди — трое похожих друг на друга, как братья, в синих плащах и новеньких серых фуражках, четвертый военный с погонами майора.
— Ваши документы! — чеканный голос над моей головой.