За оградой Рублевки - Проханов Александр Андреевич 8 стр.


Однако, по другую сторону бархатного полога, за стеной, куда пролезает гроб, нет апостола Петра, сине-крылых ангелов, а два крепких молодца в комбинезонах перекладывают гроб на каталку, загоняют в крышку блестящие гвозди, завозят поклажу в накопитель, где уже находятся другие гробы, ждущие своей очереди в печь. Стоят на каталках рядами, разноцветные, длинные, напоминают завернутые в фантики конфеты.

Грузчики гробов, крепыши. Один ярко-рыжий, с седым пучком надо лбом, делающим его похожим на лиса. Другой чернявый, горбоносый, восточного вида, чем-то напоминает оленя. Люди – тотемные звери. Забивают гробы, как забивают посылки на почте. На каждом гробе записка, – имя и адрес отправления. Инструкция требует, чтобы гроб уходил в печь заколоченным, ногами вперед. Нарушение инструкции карается строгим начальством. Все разговоры о том, что покойника тут же раздевают, обирают, снимают с него хорошую одежду, чуть ли не выдирают коронки, – мрачная мифология, сопутствующая смерти. Грузчики гробов отвечают классическому типу могильщиков. Все, что не скажут друг другу во время работы, заколачивая гвозди, – какую женщину имели накануне, какой футбол смотрели по телевизору, какой обед проглотили, – все будет казаться странным, философским, значительным. Ибо их молча слушает из-под крышки третий собеседник.

Смерть ужасна, отвратительна, абсурдна. Невыносима для человеческого разума. Является главным фактором жизни, содержанием этики, веры, искусства. Сознание вращается вокруг смерти, как вокруг черного солнца. Старается ее объяснить, обойти, преодолеть. Убеждает нас в «жизни вечной». Объясняет смерть как досадную мучительную паузу между жизнями земной и загробной. Заполняет эту паузу погребальной музыкой, прекрасной архитектурой церкви, стихами псалмов. Обещает человеку воплощение в другом существе. Или в цветке. Или в лучистой энергии разлетающихся бесцветных молекул, которые соединятся в другой жизни. Человек хочет быть бессмертным в своих детях. В надгробных памятниках. В деяниях рук своих. Он верит в Воскрешение, – либо в чудесное, после Второго Пришествия, когда вострубят ангелы и мертвые восстанут из гробов. Либо через федоровское «общее дело», когда народится просветленное и просвещенное поколение, способное общим деланием воскресить умерших предков, воссоздавая их по остаткам костей, по горсткам пепла, по дуновению души, оставившей невидимый след на речной воде. И если человек не верит в «жизнь вечную», если верит в «вечную смерть», то его земное бытие становится страшной угрозой всему живому. Он, исповедующий безнаказанную религию «однова живем», оставляет после себя в мире жуткую рытвину.

Все фрески и манускрипты, папирусы и пергаменты, все мировые религии и философские школы учат тому, что между земной, несовершенной жизнью, и жизнью вечной, идеальной, где райские яблоки, несказанная красота и блаженство, – между тем и другим стоит стена смерти. Усилия человечества, его непрерывный подвиг направлены на то, чтобы сделать эту стену тоньше. Сблизить земное и небесное. Соединить его в богоподобном человечестве.

Два погребальных труженика с лисьей и оленьей головами, рассказывая анекдот про еврея, толкают каталку к печи. Приближают узкий конец гроба к стальной заслонке.

Конец ритуала, начало индустрии. В крематории день и ночь работают четыре печи. Каждый покойник горит полтора часа. Младенец, не успевший создать свою плоть, сгорает без следа, не оставляя пепла, и родным не выдают урну с прахом. Охотнее всего сгорают тучные люди, как стеарин или чашка с жиром. Плохо горят раковые больные, ибо хищные клетки съели все углеводы, оставив кости и сухожилия. Печь крематория – не «буржуйка» и не «голландка», не камин и не домашний очаг. Это сложная машина, сконструированная в научно-исследовательском институте. Раскаленный газ, воздух подсоса, режим горения, автоматика и электроника, фильтры, экологическая безопасность. Агрегат, которым надо уметь управлять.

Машинист печи, зоркий, сосредоточенный, следящий за пульсирующими электронными цифрами, за разноцветными кнопками пульта. То и дело приближает лицо к огненному глазку, отчего на его лбу начинают скакать красные отсветы.

Он истопник, следящий за работой котлов. Он летчик, управляющий четырьмя раскаленными соплами, ведущий свою огненную машину в бесконечном космосе. Он акушер, принимающий роды смерти. Он таинственный дух в маске человека, кому доверено таинство, заказанное людскому глазу и разумению.

В первой печи, если приблизить зрачок к огненному окуляру, гроб едва тронут газовым факелом, курится, дымится, на нем обгорает материя, начинают обугливаться доски. Он кажется черным бруском, взлетевшим к красному солнцу. В другой печи из распавшихся обугленных досок видно лежащее тело, охваченное белыми брызгами, фонтанами сгорающей плоти, протуберанцами раскаленного газа. В третьей печи, в бело-розовом бушующем пламени – остаток таза, догорающая берцовая кость, раскаленный добела костный кальций.

Приближаю глаз к четвертой печи, и там, среди слепящего огнеупорного кирпича, упираясь головой в потолок, раскрыв крестом горящие руки, с факелом, дующим из беззвучно орущего рта, с красными струями из лопнувших глаз, с пылающей, прогоревшей утробой, смотрит на меня мертвец. Что-то силится мне прокричать.

Померещилось. Без сил отхожу от печи. Читаю защитительную молитву.

Одна из печей прогорела. Газ выключен. Печь остывает. Загрузка второго покойника невозможна, покуда в ней находится первый. Все разговоры о том, что прах многих покойников смешивается, и родственникам выдают обезличенную смесь – неправда. «Один мертвец – один прах» – таков незыблемый демократический принцип крематория, который бы удовлетворил даже такого борца за права человека, как Сергей Адамович Ковалев.

Когда печь остывает, истопник открывает заслонку и длинной хромированной кочергой, напоминающей пушечный банник, лезет в печь. Сгребает пепел в хромированную, заложенную под днищем шкатулку. От прикосновения кочерги печной поддон искрит. На лице машиниста блестящие капли пота.

Остывший прах с недогоревшими костями помещают в мельницу, где с рокотом вращаются стальные шары, напоминающие пушечные ядра среднего калибра. В этой кофемолке прах перетирают в гранулированный, бело-серый порошок, похожий на минеральные удобрения. Порошок пересыпают в пластмассовую капсулу, а потом помещают в глиняную глазированную урну, что стоят на полках в отделе «выдачи заказа», словно горшки в цветочном магазине.

Люди приходят за прахом, забирают урну. Уносят ее, как цветочную вазу, в которой начинает для них прорастать цветок новой жизни. Память об умершем человеке в сердце близкого – это загадочное продление его бытия. Мистическая связь живого и мертвого.

Таинственное общение, которое не прекращается со смертью, но лишь обретает новые черты.

Администрация крематория жалуется, что в последние годы участились случаи невостребованного праха. О чем это свидетельствует? Об очерствлении душ? О нарастании атеизма среди все новых открывающихся церквей и монастырей? Об угасании родов и фамилий, когда за прахом последнего в роде уже некому прийти?

Этот невостребованный прах, составив протокол, ссыпают в земное хранилище во дворе крематория, где в вазонах краснеют живые цветы.

Ухожу из заведения уставший, опечаленный, с остывающим пеплом сгоревших переживаний. Навстречу попадается рыжеволосый, похожий на лиса, рабочий. Не замечает меня. Подбрасывает на ладони вдовью серебряную ладанку с блестящим ручейком цепочки.

Если прийти к крематорию ночью, когда кругом пусто и осенью пахнет соседнее сырое кладбище, то увидишь, как над кубическим зданием разноцветно и бездонно мерцают созвездия. Те, что над трубами, едва заметно, стеклянно дрожат. Это улетают ввысь безымянные молекулы исчезнувшего тела, устремляясь к другим мирам, чтобы войти в состав других галактик, других бессчетных, неведомых жизней.

ПСКОВ ЗЕМНОЙ И НЕБЕСНЫЙ

Я рос без отца, сложившего голову под Сталинградом. И без братьев – мама и бабушка взращивали меня среди голода, разрухи, не давая погаснуть последнему огоньку нашего побитого рода. Псковские друзья были мне отцами и старшими братьями. Теперь, когда их нет на земле, я чувствую их присутствие в себе постоянно, как тайные слезы, любовь, сокровенную веру в бессмертие, в грядущую, нам уготованную встречу. Под стенами Изборской крепости с каменными крестами, бойницами, крохотными, растущими из развалин березами. Или на Труворовом городище, на каменных ступенях маленькой, драгоценно-белой Никольской церкви, куда в жару приходили овцы, и мы, окруженные их пыльными горячими телами, зелеными библейскими глазами, смотрели на озеро с плавающим лебедем. Иногда просыпаюсь и вижу себя молодым в разрушенном коробе Мальского храма. Старательно прикладываю рулетку к щербатым стенам, обмеряю апсиду, проем окна, остатки каменных шершавых столпов. Бережно заношу контуры храма на неумелый чертеж, выполняя поручение любимого друга, реставратора Бориса Степановича Скобельцына, для меня – просто Бори. И он сам вдалеке приближается ко мне по цветущей горе, машет ржаным колоском. Не дойдя до церкви, делает несколько снимков, прицеливаясь в меня стареньким «Киевом», изгибаясь в странный иероглиф, похожий на большого журавля. Выхватывает из сияющего пространства исчезающую секунду, которая ныне, как засушенный цветок, лежит в моей коллекции фотографий, сделанных замечательным художником.

Говорят, что Андрей Рублев внес в русское Средневековье, в пору Московской Руси, лучистый свет Возрождения. Утверждают, что Пушкин под угрюмые своды тяжеловесной Российской империи привнес ослепительную радость Ренессанса. Быть может, в «красной» советской империи, в ее северо-западном уголке, во Пскове, явилось краткое чудо Возрождения, привнесенное в железную музыку жестокого века горсткой ликующих, гениальных людей, к которым принадлежал Скобельцын.

Они вернулись живыми с самой жестокой войны, иные израненные, другие сотрясенные ужасом потерь и страданий. Вырвались опаленные из огнища, не веря в чудо спасения, обожествленные великой Победой, страстно желая восполнить бессчетные смерти, наделенные избыточно энергией павшего на войне поколения. Из окопа – в аудитории ленинградских институтов, а оттуда – во Псков, на закопченные руины церквей, на изглоданные башни монастырей и крепостей, на которых еще виднелось «Мин нет». Вся их страсть и любовь, запоздалое ожидание чуда раскрылись в работе по воссозданию храмов, среди восхитительной псковской природы. Намоленные, с блеклыми фресками стены, их живая неостывшая древность, и Ангел Победы, витавший над русской порубежной землей, возвысили этих людей, многократно умножили их таланты и знания, поместили в них светоносные силы, сделали людьми Возрождения.

Скобельцын неутомимо ходил по псковской земле, исхаживая ее, как землемер. Мерил ее вдоль и поперек длинными, не знавшими устали ногами, словно высчитывал шагами расстояние от церкви до церкви, от горы до горы, от озера до озера, отыскивая спрятанный клад, обозначенный на каком-то, ему одному ведомом чертеже. Я едва поспевал за ним. Глядел, как он шагает, увешанный аппаратами, с полевой военной сумкой, где хранились обмеры дворянской усадьбы или монастырского погоста. Видя, как я устал, он оборачивался красивым, глазастым, загорелым лицом. Белозубо хохотал, бодрил, трунил, звал в цветущее поле, на травяное ветряное городище, в красные сосняки, уверяя, что клад будет найден. И клад открывался.

Часовенка Ильи Мокрого на Печерском тракте, у блестящей струйки ручья, который мелко вилял по равнине, а потом опрокидывался вниз, с кручи, к озеру, питаясь по пути ключами, родниками, донными струями. Наливался, шумел, бурно гремел водопадами, вращал на своем пути пять водяных мельниц с зубастыми сырыми колесами, стуком каменных жерновов, белой ржаной пудрой на спине потного мельника. В часовне теплый сумрак, аляповатый образ Ильи Пророка, вянущий букетик цветов, и Боря, наступив на блестящую воду, фотографирует нашу спутницу, прелестную женщину, выходящую из часовни на свет.

Усадьба Вылышово под Порховом, старинный обветшалый дворец без дверей и окон, с крапивой посреди гостиной, с лопухами, заполонившими кабинеты и спальные, с ласточками, проносящимися сквозь танцевальный зал, где когда-то блистательные офицеры и дамы, заезжие петербургские гости и соседские румяные барышни танцевали котильон и мазурку. Боря фотографирует грифонов среди золотых одуванчиков, на которых пасутся белые козы. Мы идем по аллеям с дуплистыми расщепленными липами. И такая сладость и боль, чувство исчезнувшей, испепеленной жизни, которая никогда не воскреснет. И в просторных весенних полях, среди розовых пашен – озеро, круглое, ярко-синее, наполненное небесной лазурью, и по берегу – разноцветный, как на иконе Флора и Лавра, ходит табун лошадей.

Никольская церковь в Устье, там, где река Великая впадает в Псковское озеро. Белая обветшалая главка выступает из высоких бурьянов. Мы пришли к ней по жаркой низине, где, сложенные из камней, с продырявленными крыльями, стоят ветряные мельницы, похожие на летательные аппараты древности, так и не взлетевшие со своих аэродромов. Сидим с Борей в причаленной длинной ладье. На мокром днище сорванная сырая кувшинка. Он читает мне сонеты Шекспира – о смуглой леди, о чьей-то мучительной безответной любви. И больная сладкая мысль: неужели когда-нибудь, утомленный и старый, я приду к этой церкви и буду вспоминать кувшинку, маленькую книжицу в Бориных загорелых руках, его звучное страстное декламирование и на синей озерной воде медлительные длинные лодки, на которых крестьяне везут с островов накошенные зеленые копна, и лица гребцов – красные при свете низкого солнца.

Мы поднимаемся по крутым ступеням в каменной толще псковского Троицкого собора. Ступень за ступенью под кровлю, под толстенные деревянные балки, пугая голубей, по шатким деревянным лестницам, под самые купола, в горячем смуглом сумраке. Он хочет сделать снимок из-под крестов, из неба, и мы совершаем долгое мучительное восхождение, задыхаясь, хватаясь за сердце, страшась падения в душную мглу, сквозь трескучее дерево ветхих перекрытий и лестниц. Попадаем в накаленный шар жестяного мрачного купола. Открываем оконце в обшивке. И сияющий ветряный мир врывается в сумрак – блестят озера и реки, белеют храмы, вьются в полях дороги. Мы под крестами, среди свиста стрижей, тугого ароматного ветра. Возносимся на золотых куполах, как на воздушных шарах, ликующие, пережившие внезапное, небывалое счастье, любовь к этой неоглядной родной земле, над которой летят наши любящие бессмертные души.

Земля, по которой ходил Скобельцын, открывала ему свои сокровенные долины, ручейки, небывалые просторы, разноцветные каменья, придорожные кресты, заросшие лесом, брошенные монастыри и погосты, тускло-золотые иконостасы, шумные ливни, падающие в цветущие льны, сахарно-белые льдины, плывущие по Великой вдоль стен Мирожской обители, бесконечную красоту облаков над шатрами кремля, над крестьянскими избами, над разливами вод у Залита, когда из облака вдруг падает прозрачно-синий шатер лучей, шевелит лопастями, как Божьими перстами, словно ищет кого-то, пока не загорится ослепительно белый, на зеленой горе, псковский храм. Земля искала своего певца, своего художника – и нашла его в моем друге. И он сам, ленинградец, горожанин, уроженец иной культуры, иной имперской идеи, неустанно пылил по псковским проселкам, отдыхал на сеновалах, пил из ручьев и колодцев, покрываясь смуглым загаром, белесой пылью, тусклой сединой. С каждым походом, с каждым рисунком и фотоснимком, с каждой обмерянной и отреставрированной усадьбой и церковью становился сыном этой земли, ею самой. Питался ее тайными животворными силами, говорил ее таинственным живым языком.

Когда я смотрю на картину Рериха «Пантелеймон Целитель», писанную на мальских горах, где чудный старец идет над озером среди разноцветных трав и камней, я вижу Борю, – прислонился к огромному нагретому солнцем камню, с которого вспорхнула малая бесшумная птичка.

Назад Дальше