Ордер на молодость(сборник) - Георгий Гуревич 7 стр.


Ты будешь себя приглушать, обеднять свой талант. Подожди, когда сам будешь стариком.

— А я артист, — твердит Тернов.

— Ну, я умываю руки. Ну, поговори с автором. Откажешься сам.

Следующий кадр памяти. Вместо горбоносого, грузного — суетливый коротышка.

Разговаривая, он все время привстает на цыпочки и держит артиста за воротник, как бы пригибает собеседника к своему уровню.

— Главный герой «Совести» — сложнейшая фигура, — объясняет он наставительно. -

Его следует ощутить всесторонне. Альберт Эйнштейн был скромнейшим человеком, добрым и застенчивым, но он стал великим ученым. Он создал теорию относительности, направил всю космогонию на новый путь, именно он открыл энергию любого вещества, вывел знаменитую формулу Е=мс2. И его открытия подтвердились при жизни, он стал олицетворением всепобеждающего разума.

Скромнейший стал знаменитейшим, всемирным авторитетом, с ним считались правители. Один хотел его уничтожить, другой по его совету запустил производство атомной бомбы. Все это вы должны показать: показать великого и скромного, разумного и доброго, мягкого и авторитетного, ответственного за свои советы и ощущающего ответственность — совесть XX века.

«Доброго я могу показать, — думает про себя Тернов, — скромного покажу, покажу авторитет и совесть. Труднее изобразить великого ученого. Был бы эмоциональный, всплескивал бы руками, по лбу хлопал, пританцовывал бы, сделав открытие… накопилось всякой такой театральной пошлости. Какие же жесты у скромного открывателя? Довольно улыбаться будет, усы поглаживать, волосы ерошить, что ли? Не сценично. Надо будет поездить по институтам, послушать, как ученые спорят между собой. Это я сделаю. Вот последняя сцена меня смущает. В ней загвоздка»…

Последнюю сцену «Совести» я помнил и без Тернова. В ней изображалась встреча Эйнштейна с Мбембой, которая, конечно, произойти не могла. Мбемба родился ровно через сто лет после смерти создателя теории относительности, но на сцене разрешается всякое. Автору очень хотелось свести Эйнштейна с современными физиками, он и свел его… на подмостках и поручил автору «Объяснимой физики» (все мы ее проходили в девятом классе) объяснить великому предшественнику, что у него бывали ошибки не только в жизни, но и в науке. Безумно-непонятную «новейшую физику» XX века, непонятностью которой так гордились ее создатели, в XXI веке научились трактовать иначе — очень просто, разумно и понятно. И давно перестали искать единую теорию поля, мечту Эйнштейна, этакий философский камень, математическую панацею для всех законов физики. Перестали искать потому, что причина бесконечно разнообразна и не сводится к одному уроавнению.

Для великого же старика единая теория поля (если верить автору пьесы) имела не только физический смысл. Сведя всю материю в единое уравнение, он надеялся построить в конце концов математический каркас всех законов природы и естественных законов человечества, человеков, столько раз огорчавших доброго мыслителя. Отказаться от надежды всей жизни трудно, и вот он вступает в спор с Мбембой. Спорит же по-своему, привычно выписывая убедительные уравнения и приговаривая:

— Вы же видите, здесь корень из минус единицы. Мнимое время, мнимая величина.

Именно этот диалог не удался Тернову. Что такое «мнимое время»? Почему «мнимое»? При чем тут время вообще? И что такое время в формулах? И какой в нем смысл?

Не понимал, не понял, но подслушал интонацию. Уловил скороговорку специалистов. Научился подражать ей. И с торжеством говорил Сильве о своей удаче:

— Понимаешь, на сцене я ученый, а не учитель, я не школьный урок веду, не растолковываю зрителям формулу. Я разговариваю со знатоком, для которого все эти корни мнимые величины привычнее, чем тебе таблица умножения. Я изображаю разговор двух понимающих людей. Это как в нашем деле: есть литературный сценарий для чтения и есть режиссерский для съемки. Режиссер дает указания: средний план, крупный план, наплыв… и вовсе надо объяснять зрителю, что такое наплыв, не для того он включает видео. Я не веду урок физики, я изображаю беседу понимающих людей: они убеждены в правоте, они сомневаются, они ищут доводы, они растеряны, они возмущены… Показываю чувства ученого, а не его эрудицию.

И Тернов очень гордился своей находкой. Объяснить не особен, а изобразить объясняющего может. Этакий мастерский выверт!

Он-то рассказывал с гордостью, а Сильва слушала без внимания. Даже перебила:

— Ну и когда же мы полетим на гавайские вулканы? Опять провороним извержение?

Я улыбнулся, вспомнив (я, а не Тернов), что была у Сильвы мечта пролететь над кратером. Она любила сильные ощущения: так приятно хорошенько испугаться и спастись.

Тернов выразил недовольство:

— Удивительный взгляд у тебя, Сильфида, косой какой-то взгляд. Я — артист, рассказываю тебе о работе артиста, а тебе скучно. Зачем же замуж шла за артиста?

— А ты не артист! — закричала Сильва. — Ты имитатор, мастер заученных жестов!

Жесты, слова выучил, а в душе нет ничегошеньки. Пустышка, скорлупа от выеденного яйца, гулкая пустота!

— Сильфидочка, что с тобой?

А в голове: «Капризы! Капризы! Да что с ней спорить! Обниму, и успокоится».

— Отойди, отойди! Руки убери!

— Сильфидочка, я люблю тебя, никого не любил так, больше жизни люблю, прикажи сейчас, брошусь в воду!..

— Слова, слова! Слова Ромео, слова Тристана, слова Меджнуна, слова, заученные наизусть. А сам пустышка, пустышка!

Тернов в смятении. Он сбит с толку, он подыскивает слова, цитаты мелькают в голове. Опять о любви… но о любви все сказано. Обнять? Вырывается. Стать на колени? Театральная поза. Броситься на диван, закрыть лицо руками? Тоже поза.

Потом он стоит у окна, прижав лоб к холодному стеклу. За окном скудно освещенный сад. Виден силуэт Сильвы, она волочит чемодан, слишком тяжелый для крыльев; с трудом переваливая, пристраивает на багажник одноместного мота, входит в кабину, зажигает свет, и светлый полуовал удаляется прочь от дома, съеживается, превращается в фонарик, в светляка, в звездочку… Погас! Тьма!

Тернов всматривается в тьму, напрягает, таращит глаза. Возникают и гаснут кажущиеся искорки. Нет, обман зрения. Не передумала. Не возвращается. Не вернется!

* * *

Не один день просидел я в шлеме с колючими иголочками, разбираясь в воспоминаниях Тернова. Память его прыгала из прошлого в настоящее и обратно, со сцены в книгу, на городскую улицу, на пляж, за облака, в людное сборище, в пустынное болото, в школьный класс.

Почему с репетиции в болото? Жарко было, прохлады захотелось. Почему из болота в школу? Вспомнился рисунок хвоща в учебнике. Ассоциации по месту, времени, по фасонам, по мелодиям, по цвету переплета, по сходству, по полному несходству.

А мне приходилось быть настороже все время напоминать: «Стоп! Не туда поехал!

Назад! Про Сильву давай! О Сильве вспоминай! Теперь про театр. Какие там были трудности с «Совестью»?»

И постепенно вырисовывался для меня стиль жизни Тернова… и постепенно окрепло решение: «Я ему не завидую. Не хочу быть таким!»

Так и сказал я Эгвару на очередном сеансе:

— Таким я быть не хочу. Не нужен мне талант артиста.

— Почему? — спросил мой омолодитель.

Я не сразу сумел ответить. Решение сложилось раньше, чем доводы. Пришлось заняться самоанализом.

— Пожалуй, история с ролью Эйнштейна смутила меня больше всего. Я человек очень жадный. Возможно, другие не замечают, потому что внешне это не проявляется. Я не к вещи жаден; да кто же в наше время польстится на вещи, когда любую доставят со склада через час? Я жадно любопытен, мне хочется все испытать, все пережить. В школе так до окончания и не сумел выбрать специальность. Хотел стать садоводом, конструктором, шахтером, космонавтом, полярником, хирургом, климат программировать, дороги прокладывать. Как прочту книгу о хирурге, климатологе, дорожнике, хочу прожить жизнь героя. Конечно, Тернову я позавидовал потому, что Сильва его Влюбила, но ведь не одной любовью дышит человек. Мне казалось, артист на сцене проживает сотню жизней: он садовод, и конструктор, и шахтер, и космонавт, и великий физик. И вот выясняется: нет, он не великий физик. Он как бы физик, он внешне физик, он одежда физика, жесты физика, может быть, даже и переживания, но не мысли… Не дано ему счастье открытия, торжество разоблачения загадок природы. Не дано радоваться — дано изображать радость. И даже любить, как Отелло, ему не дано.

Дано изобразить безумную любовь на сцене, заколоться картонным мечом и тут же ожить в ожидании аплодисментов. Или же изображать безумную любовь за сценой, сетуя на профессиональную вредность. Но это все костюмерная, это маска, грим, скорлупа… и близкие понимают это. Лиз поняла, и Сильвия быстро поняла при всей своей юной неопытности. Нет, не возражайте мне, Эгвар, я не отрицаю сцену. Театр нужен, театр необходим людям… но сам хочу быть подлинным. С наслаждением стал бы ученым, это интересно, но не вижу никакой радости в том, чтобы хлопать себя по пустому лбу, как будто там возникла стоящая идея, или бить в грудь, словно там кипят страсти. Не рвусь. Не прошу у вас талант мимикрии.

— Но это относится ко всякому искусству: к литературе, к художеству… к портным-модельерам, которые творят одежду не для себя, даже к вам — архитекторам, строящим дома, где вы не живете. Все мы работаем для других, в жизни и на сцене, — напомнил Эгвар.

— Согласен, согласен, не осуждаю театр. Но меня туда не тянет. Хочу быть подлинным, хочу, чтобы меня любили подлинного, а не загримированного. И чтобы не проклинали домашние, когда я сотру грим.

Эгвар задумался. (Очень нравится мне его манера не отвечать сразу заготовленными штампами. Чувствуешь, что собеседник уважает тебя, сам себя уважаешь: значит, не банальности говорил.)

— Собственно говоря, вы и не хотели стать артистом, — сказал он. — Вы пришли ко мне с иной мечтой: «Хочу, чтобы женщина смотрела на меня восхищенными глазами».

Теперь и я задумался:

— Да, мечтал. Но я не знал тогда, что в том восхищении самообман. Сильвия жаждала любви необыкновенной, искала ее у артиста, играющего любовников на сцене. А он и в жизни играл — очевидно, не способен был к необыкновенности. Но вот теперь я спрошу у вас, у психолога: что такое необыкновенная любовь?

Очевидно, не заурядная, не обыкновенная, может быть, даже не нормальная, болезненная, неразумная, безумная, все в жизни затмевающая, все заменяющая.

Выходит, что, любя необыкновенно, я должен всю жизнь посвятить служению женщине. А вы уверены, что женщине понравится такое служение, что она будет уважать этакого мужчину-слугу, восхищенными глазами будет смотреть на обезумевшего от любви? Я уже не говорю о том, что мне вовсе не захочется заполнить всю жизнь любовью.

— Женщин восхищает не только необыкновенная любовь, — возразил Эгвар. — Женщины восхищаются и подлинными героями. Вас никогда не тянуло к героическому?

— Было такое, — признался я. — Но это уже на следующем этапе жизни.

Глава 3

Все эти страдания с Сильвой обрушились на меня в самое неудобное время: накануне прощания со школой, перед окончательным выбором жизненного пути.

За аттестат я не волновался. При выпуске из школы случайностей не бывает.

Учителя меня знали не первый год, мнение обо мне сложилось: надежный середняк, твердый четверочник. И какую глупость я ни сморозил бы на экзамене, я не поколебал бы свою многолетнюю репутацию. Добросовестный старательный середняк, звезд с неба хвататъ не будет, положиться можно в любом деле.

Вот и предстояло мне выбрать любое дело.

Кончали-то мы все мотористами. И работал я мотористом, но не было у меня тяги в большую технику, не было любви к бессловесным трудягам-машинам.

Мама хотела, чтобы я стал учителем; мама твердо была убеждена, что нет на свете дела важнее, благороднее и почетнее, чем воспитание будущих людей. Я и сам серьезно подумывал о школе; с детишками я возился охотно, умел утешать малолеток, дарить любил и люблю, обожаю загоревшиеся глазенки. Но это все развлечения на отдыхе, не на уроке. А педагогу надо ежедневно вдалбливать всякое по программе: и скучное, и нудное. Но скучное скучно мне самому. И мне неприятно заставлять людей делать неприятное. Вообще предпочитаю делать, а не уговаривать, терпеть не могу командовать, со стороны смотреть, как люди стараются. Даже и на рыбалке друзья отмечают: «Юш, почему ты за все берешься сам, не твоя очередь разжигать костер?» Да, очередь не моя, но я стесняюсь напоминать кому-то, уговаривать, надоедать, от интересной беседы отрывать.

Лучше я сам, мне нетрудно.

Педагог не может же сам решать задачи, ему нужно научить и приучить.

Подумывал я и об архитектуре, об истории архитектуры, точнее, увлеченный всякими закомарами и аркбутанами, кессонами и гуськами — каблучками. И снова сомневался: с одной стороны, увлекательно, с другой — не привлекательно. Ну, буду я облетать памятники, описывать, открою даже что-то до меня не замеченное. Но где тут мое, где «я сам»? Экскурсовод при чужом мастерстве — вторичная какая-то работа. Пусть не обижаются на меня искусствоведы, я не против, не против, не против искусствоведения, без искусствоведения я и сам не понимал бы искусства. Но мне лично хочется вручать человечеству, человекам всяким собственноручные подарки: это я сам сделал, сам, сам!

То не идеал, и это не идеал, перебираю все. Однажды спросил я себя: «А что мне хочется, собственно говоря? Есть ли занятие, которым занимаюсь с наслаждением?» Ответил: «Крылья! Больше всего люблю летать за облаками». Если бы была такая профессия — крылатый почтальон, с удовольствием выбрал бы ее: летал бы в горах где-нибудь, развозил и вручал бы подарки. Но нет же такой профессии, пневмопочта повсюду. И даже крылатые спасатели — альпийская «скорая помощь» — работают на струелетах. Пойду я на струелет? Но там же главное не транспорт, а медицина, там надо иметь дело со сломанными костями, кровью, гноем, мочой. А я жалостлив, но брезглив. И крови не переношу совсем, могу и в обморок упасть при виде крови. Вот если бы словом можно было лечить: «У вас, больной, непорядок в печени. Сосредоточимся! Печень, печень, будь здорова, печенка!»

Так что колебался я. Прочту интересную книгу — хочу быть похожим на героя.

Слетаю на экскурсию в сады, на завод, на энергостанцию, к морю, в горы — хочу стать садоводом, инженером, энергетиком, капитаном, проходчиком…

Колебался, то с одним товарищем сговаривался, то с другим, а выбрал под влиянием отца.

Как раз он вернулся в ту пору на Землю. С Титана или с Тритона, не помню уж точно откуда. Еще не старым вернулся, но окончательно. Ведь у них на Титане или Тритоне рабочий день ненормированный, сколько надо, столько и дежурят. Не посылать же в космос шесть смен, чтобы каждая, отработав свои четыре часа обязательных, прочие отсиживала перед экраном, старые фильмы пересматривая.

Сами космонавты предпочитают трудиться плотно, без выходных, получить отпуск года на три. В общем, отец накопил лет десять отпускных — до пенсии полностью.

Он появился у нас в доме неожиданно и как-то сразу помирился с матерью.

Видимо, любила она его, всю жизнь одного любила, больше всего осуждала за то, что на Земле не сидел, покидал ее на годы. Но теперь, устав от долгих странствий, он охотно занимался домашними делами, что-то переставлял, налаживал, перестраивал дома, в нашем палисадничке и в материнском детском саду. Руки у него были золотые, все-то он умел сделать сам (я не в него пошел). И зачастили к нам в дом люди в серебряной форме космопроходцев или же с серебряными кантами отставников, и не с тройкой в петлице, как у меня, а с многими десятками и даже сотнями на кармашке. Обычно они собирались к ужину и засиживались до полуночи. Не так уж много съедали и выпивали, больше вспоминали и похохатывали:

— Хэм, не хочешь ли салат с луком? Свеженький, зелененький!

— Ха-ха-ха!

— Сюэ, у меня что-то трубка засорилась. Продуй, будь другом!

— Ха-ха-ха!

— Друг-хозяин, а ты очки завел? Это хорошо, предусмотрительно. А то призрак глаза выколет.

— Ха-ха-ха!

— Да ты помолчи, помолчи, жених Черная Оспа.

— А помните Энда Гана, как он поехал на Луну верхом на ракете?

— Да уж, было дело. Я сам обомлел, варежка нараспашку.

Они пересмеивались, а я все впитывал, сидя в углу. Постороннему, конечно, трудно было следить за их беседой, переполненной намеками на стародавние приключения. Но, запомнив реплики наизусть, я на следующий день требовал у отца пояснения.

Назад Дальше