— Что это ты, Анатоль Максимыч, разбушевался? Это Тамара, что ли, твои методы хает да утесняет? Ты на них, на утеснителей гневайся, а на Тамарочку нашу нечего, она у нас золото… — вмешалась в разговор тетка.
Саврасов с удивлением повернулся к ней.
— Эт-то еще что?! Ты почему не спишь? Ну как дитя малое, глаз да глаз за тобой нужен! Ну-ка, — он властно протянул руки, опустил их на лоб больной. — Спать!
Тетка пыталась сопротивляться — совсем ей не хотелось сейчас спать, чувствовала она себя бодро и прекрасно, а тут тем более состоялось интересное знакомство. Но долго она не выдержала — веки опустились, руки расслабились, легли свободно, голова чуть откинулась на подушке влево. Она спала.
Саврасов вернулся на диван. Хорошо бы сейчас самому лечь, нужна релаксация. Но здесь эта докторша… Молодец, в общем-то, медицина должна быть консервативной, все-таки имеешь дело с людьми. Наверное, всему виной недостаток современной, объективной, строго научной информации… Ну спокойней, спокойней, Саврасов. Пятнадцать секунд полного расслабления. Тихо. Отключить мысли. Не думать…
А если он прав? Ведь было уже со многими вещами так — кричат «бред», "реникса", «идеализм», а потом оказывается, что это настоящее. Так хочется, чтобы он был прав. Чтобы можно было действительно вылечиться, чтоб исчезла постоянная ноющая боль в пояснице, чтобы почувствовать себя человеком не хуже других, обыкновенной здоровой женщиной…
Саврасов вздрогнул и открыл глаза. Тамара сидела, отвернувшись к окну. Лицо ее, с прорезавшимися носогубными складками и сжатыми губами, было постаревшим и печальным.
"Я ее услышал, — подумал Саврасов. — Великолепно услышал. Усталый. Не собранный. Без настройки. Она работает точно на моей волне. И кажется, она меня тоже слышала, только но поняла. Ведь это я вспомнил и рениксу, и идеализм… Проверим…".
Она сидела по-прежнему неподвижно, но вот лицо ее разгладилось, в нем появилась надежда, по губам скользнула улыбка. ("Все они Моны Лизы", усмехнулся про себя Саврасов.)
— Ну что ж, я мало знаю об этом. И действительно глупо обличать и цеплять ярлыки, не разобравшись в сути. И ведь так хочется, чтобы все это была правда! Чтобы можно было пройти несколько сеансов у специалистов — и ты снова человек. Без диеты, режима, без болей. Без хирурга на горизонте…
— Все правда. Все можно.
— Ну, что ж, когда я себя совсем уговорю, ждите в гости. Вернее, в пациенты. Вдруг заявлюсь, как снег на голову, в какую-нибудь пятницу прямо в клинику, в Марьину рощу. А пока прощайте. И знаете, я очень рада за Глафиру Алексеевну. Просто от сердца отлегло — я ведь видела, куда идет, а сделать ничего не могла…
Она улыбнулась и пошла к выходу. Саврасов проводил ее до калитки. Однажды поймав сигнал, он уже чувствовал его постоянно, "то его волновало, он ощущал растущий интерес к этой женщине — в остальном, кстати, вполне ординарной. Ему не хотелось, чтобы она уходила, и ничего не стоило задержать ее, но он не стал прибегать к внушению. Никогда этого не делал после того единственного раза, когда утром на него взглянули такие чужие, такие холодные, брезгливые глаза…
Но она вернулась сама. Остановилась в трех шагах и сказала:
— Знаете, я вдруг подумала вот что. Любое новое лечебное явление порождает, как правило, новые знания о человеке и новую профилактику. Конечно, я простой участковый врач, мое дело уметь писать КВПД, ОРЗ и двадцать шесть рецептов неразборчивой латынью, да вот хочется быть не только участковым, но и просто врачом. А врач, чтобы вы знали, — это прежде всего профилактик! Так скажите мне, практику, что дает ваше шаманство нового в области профилактики?
— Хм… Вопрос сложнее, чем может показаться с первого взгляда, всерьез говорить на эту тему — пяти минут мало…
— Я тороплюсь сейчас… Может, вы бы проводили меня? Если, конечно… простите… — Она вдруг покраснела.
— С превеликим удовольствием, — очень серьезно ответил Саврасов. Только надену пиджак.
Они шли по дорожке вдоль берега. Красный шар солнца, медленно сваливаясь к закату, подцветил небо, и оно всей своей нежной перламутровой красой отразилось в реке. Саврасов замедлил шаг. Ему захотелось постоять немного над водой, гладкой и блестящей, будто внутренняя поверхность раковины. Но он вспомнил, что Тамара торопится, и ускорил шаг.
— Понимаете, — продолжил он прерванный разговор, — когда сложилось достаточно полное представление об организме как комплексе колебательных систем, невольно возникло сравнение с радиоаппаратом. И как-то меня поразила одна мысль… И сейчас еще не дает покоя. Попов. Понимаете, вот он первый раз включил свой приемник. Сначала — ничего. Это ведь не паровая машина, ничего не крутится, не качается. Но вот наконец звонок. Где-то прошла гроза. Для него это была победа. А теперь поставим на его место современного радиста. Он выходит в эфир, нетерпеливо гонит стрелку вдоль шкалы — и ничего, кроме тресков и шорохов, полное одиночество, понимаете?
— Нет. При чем тут ваша психокинетика? И профилактика?
— Человек — тоже в определенном смысле радиостанция. Очень сложная, сотни, если не тысячи, взаимодействующих колебательных контуров. Сплошной поток сигналов, шумов, наводок извне. И такой же непрерывный поток сигналов от него во внешний мир. Теперь — кто корреспонденты, собеседники? Конечно, Солнце, Земля, грозы, трамваи и троллейбусы с искрящими токосъемниками, но главное — люди. Чем больше людей, тем оживленнее работает станция. Больше контактов, интенсивнее обмен информацией, энергией. И конечно, наибольшая активность — на своей волне, на волне, общей с близкими людьми — родственниками, друзьями, женой, детьми. Допустим, человек заболевает. Нарушаются нормальные ритмы работы каких-то органов, сбивается настройка, возникают биения. Но от близких людей продолжают поступать сигналы на своей волне, они накладывают извне правильные ритмы, помогают удержать или восстановить настройку. Чем больше вокруг нас по-настоящему близких людей, тем успешнее идет подрегулировка, восстановление нормы. А когда человек одинок, ему намного труднее сохранить стабильность ритмов. Он подвержен частым сбоям настроения, ухудшается информационный и энергетический обмен, а за ним летит к черту и обмен веществ. Создаются условия для прогрессирующих заболеваний… Отсюда вытекает смысл профилактики. Постоянное активное общение с подлинно близкими людьми. Здоровая семья, настоящие друзья, благожелательные отношения на работе — вот профилактика…
— И все? Так просто? — разочарованно протянула Тамара.
— Даже банально. А что поделаешь? Ведь банальные истины житейского плана выковывались веками чисто эмпирически, без обоснования и осмысливания. Это правильно, потому что много раз давало положительный результат, — вот стандартный путь возникновения банальной истины. Человек не должен быть одиноким. Нельзя расставаться с близкими. Мы нужны им, они — нам. Есть какой-то печальный парадокс в том, что, став взрослыми, мы покидаем своих родителей. Биологически тут все на месте: когда дети выросли, родители уже не нужны. Сами по себе они ценности не представляют, продление рода обеспечено, пусть себе помирают. Постоянное омоложение популяции, быстрая смена поколений — все способствует ускорению эволюции, повышает приспособляемость вида… Но мы уже не просто биологические объекты, мы люди! Разум и социальный характер популяции гомо сапиенс резко меняют шкалу ценностей. Мы теперь сохраняем свой вид не за счет биологической эволюции, а за счет социального и научно-технического прогресса. В этих условиях большое число здоровых людей со значительным жизненным опытом становится выгодным для популяции независимо от того, произвели они потомство или еще нет.
— Послушайте, Анатолий Максимович, но ведь это все — самая обыкновенная мораль, только загороженная учеными словами.
— А вы чего хотели? Мораль — это эмпирические правила оптимального поведения человека в обществе. А под ними — всегда железный фундамент биологической, социальной, экономической необходимости. И если научные выводы начинают противоречить морали, не спешите пересматривать мораль, лучше проверить выкладки…
— Какой у нас странный разговор. Потому что необычный. Разговор о самом важном, общем. Очень нужный. Как генеральная уборка — помогает все расставить по своим местам… Вы понимаете? А то я так смутно, нечетко говорю…
— Я вас очень хорошо понимаю. Мне легко вас понимать, мы работаем на одной волне.
— Это значит, мы могли бы стать близкими друзьями?
— Да.
— Но вы уезжаете.
— Вы приедете ко мне лечиться. В Марьину рощу, в клинику, в пятницу с десяти утра.
— Вы уже говорили…
— Не говорил — передавал. Вы приняли. Кстати, подумайте о переквалификации. Не знаю, сможете ли вы активно лечить, но чутье у вас есть. Карьера шамана-диагноста вам обеспечена.
— Я приеду. И подумаю.
— До встречи. И простите, что внес в вашу душу смятение.
— Прощаю. И благодарна за это.
— И еще… — Он вдруг поймал себя на том, что затягивает прощание. Нет, ничего. Все.
Замолк, улыбнулся, резко махнул рукой и сбежал.
На следующий вечер Саврасов уехал в Москву. Больше оставаться в Чаеве он не мог. Завтра наступит новая рабочая неделя — клиника, обходы, дежурства, амбулаторный прием по пятницам. Ночные вызовы из неотложки. Заполненная, насыщенная жизнь умелого и известного врача. Особо модного, потому как недавно опального. И все же, несмотря на прекращенную опалу и непрестанные интриги, нужного людям… Такая жизнь облегчает одиночество, не оставляет на него времени.
Мысль его снова обратилась к Чаеву. В общем, все здесь осталось в порядке. Тетка через месяц будет практически здорова и надолго, года на три. Особенно если пойдет в нянечки. Да и Ольге он строго-настрого приказал забегать каждый день, заботиться, помогать. Завтра вечером надо позвонить Татьяне в Ташкент, отругать, чтоб чаще писала. Конечно, письма это не то, но риторический настрой они передают… А сам? Сам когда писал последний раз? Когда приезжал просто так, не по вызову? Вон как красиво проповедовал о пользе морали, распинался, что нельзя расставаться с близкими, оставлять их в одиночестве, а что же сам? Почему должна о мамане заботиться безалаберная Ольга? Ей самой нужна забота, вон сердце уже уходила, как баба старая. Конечно, он ее малость подлатал, на первое время полегчает, но это халтура, ей нужен настоящий курс лечения. И девчонку запустила, балда… Может быть, хватит уже? Хватит Москвы, напряженности, интриг, дрязг, дискуссий. Уехать в Чаево, поселиться у тетки, работать в больнице — есть и здесь больные. Учить молодых. Тамару вот. Славная она… Впрочем, Тамара — не проблема. Ее-то и в Москву выписать можно, если что заладится, а вот тетка… Уехать… И бросить дело. Не довести. Угробят. Опала кончилась, но так недавно, что ее и возродить можно. Нет, ни за что нельзя уезжать…
Плохо было на душе у Саврасова. Он попросил у соседа сигарету и спички, вышел в тамбур, закурил и прижался лбом к холодному стеклу. Снаружи неслась зябкая сырая ночь, иссеченная косым осенним дождем. В выщербленной раме подрагивала вода. На стрелках она выплескивалась и неровной струйкой сбегала по грязной двери…
Рэй Брэдбери
Чудеса и диковины! Передай дальше!
Моя Машина Времени остановилась, я вышел из нее в катящийся туман и теперь стоял, прислушиваясь. Молчание. То полное исчезновение звука, то молчание, которое ощущают люди, когда летят в небо на воздушном шаре. Мир ушел, и с ним ушел его шум. Лишь тихо дышат тросы, в то время как ты летишь туда, куда несет тебя ветер.
Такое молчание длилось уже не меньше минуты, когда почти к самым моим ногам бесшумно скользнуло море. На море ничего не было, и ничего не было на суше, простиравшейся у меня за спиной, но вдруг откуда-то из дальнего далека, из туманов, вышел, широко шагая, человек а темной одежде. Бессчетные миллионы людей за последние сто лет видели, как этот человек махал им с незнакомых морей, и, слыша над волнами свои имена, крича его имя в ответ, бежали на зов.
— Господин Верн! — крикнул я. — Жюль Верн!
И вскоре мы уже шагали молча вместе по берегам, которых еще не коснулась цивилизация.
— Отказываюсь верить, — заговорил наконец Жюль Верн. — Вы отправились в такую даль взять у меня интервью, и это только потому, что сейчас пятидесятая годовщина моей смерти? Да этого быть не может! На чем Вы сюда добрались? Ваша пишущая машинка — это ваша Машина Времени? Ну что ж, у нас, мертвых, тоже есть свои Машины Времени. У меня — мои книги; они по-прежнему живые, они дышат и находятся в постоянном движении. Благодаря им я путешествую во времени и знаю ваш тысяча девятьсот пятьдесят пятый год, как вы знаете каждый год моей жизни. Но… ваш первый вопрос?
Я внимательно посмотрел на этого высокого, полного затаенного огня человека, на его бороду и усы, которые не могли скрыть сильного рта, правильных и твердых черт.
— Статью, которую я напишу, пожалуй, следует озаглавить так! "Жюль Верн предсказывает будущее: 1955–2005", — сказал я.
Жюль Верн остановился как вкопанный.
— Я никогда не предсказывал будущее, я только предсказывал машины. Они виделись мне в зачаточном состоянии и казались неизбежными. Я мог бы предсказывать и машины вашего будущего. Но что касается людей и того, что люди будут делать с машинами… Тут я могу только предполагать.
— Мой вопрос можно сформулировать так, — сказал я. — Если бы вы писали сегодня, что бы вы написали?
Жюль Верн двинулся дальше. Туман рассеялся, небо казалось густо-зеленым; мне чудилось, что сам океан подгоняет нас.
— Прежде всего, — сказал Жюль Верн, — я бы написал "Двадцать тысяч лье под водой".
— Еще раз?
— Еще и еще, через пятьдесят, через сто лет с сегодняшнего дня! Да вы только взгляните на море, оно по-прежнему остается тайной; что изменилось со времен вашей войны между Севером и Югом? Разве не такое же глубокое оно, как было, разве рассеялся царящий в нем мрак? Что в нем, мы не узнаем и за тысячи лет. Мы раньше узнаем звезды.
— "Таинственный остров", его бы вы написали опять?
— Написал бы и "Плавающий город", и "Ледяной сфинкс", и "великолепное Ориноко", и "Плавучий остров", и "На море", и "Путешествие к центру Земли"! Ну а много ли вы знаете сейчас, в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, о некоторых полярных областях, о некоторых районах джунглей Южной Америки, о самых отделенных необитаемых островах самых далеких южных морей? А стратосфера, она разве не остается и для вас огромным океаном, не нанесенным еще ни на какие карты? Везде, где есть неизвестное, которое должно стать известным, присутствую и я. В ваше время, как и в наше, я бы не стал предсказывать будущее, а лишь писал бы о неуверенных и слабых попытках человека с его машинами откусить хоть краешек Неведомого… в то время как я с блокнотом следую и пишу свои географические романы.
— Географические романы, — повторил я, пробуя эти слова на вкус.
— Не так сухо, как ваша научная фантастика. Где там, в этих двух словах, поэзия?
— Наш век непоэтический. Мы говорим "научная фантастика", потому что боимся чувств, которые вызывают слова "географический роман".
— Как это может быть? — воскликнул Жюль Верн и откинул голову, так что в меня угрожающе нацелился клин его бороды. — Еще не было века, лишенного поэзии. Попробуйте отрицать ее, все равно она на вас выплеснется. Она гонит ваших моряков к их кораблям, ваших летчиков — к их реактивным самолетам! Вся наука рождается из романтики, потом естественным образом освобождается от лишнего, сжимается до горстки фактов, а когда факты станут сухими и хрупкими, начинается новое оплодотворение действительности, ее новая романтизация, и так всегда, опять и опять, ибо есть очень много такого, чего мы не знаем и не узнаем никогда.
— Не называли ли вы свои книги также Voyages extraordinaires? [необычайные путешествия (фр.)] — спросил я. — До чего обидно, что при переводе столько теряется!
— А вы возмещайте эти потери, когда пишете сами! — воскликнул Жюль Берн, убыстряя шаг. — Учите человека отождествлять себя с этими машинами, которые в совокупном многообразии своих применений и возможностей являют лучшее, что только есть в наших душах. Боже мой, я ведь помню, как смотрел в Шотландии на чудовищно огромный каркас "Грейт Истерна"! Этот невероятный корабль, построенный еще только наполовину, так много значил для людей, придававших ему форму, которую требовало море! И помню Париж, его тогда словно охватила лихорадка: люди отдавали последнее, лишь бы для них сделали воздушный шар, на котором они могли бы бесшумно поплыть по небу.