– Может, это и к лучшему? – сказал он. – И не об этом ли ты мечтал?
На следующий день какой-то папаша, стоя в двух шагах от меня, стал рассказывать маленькой дочке о Самсоне, жившем некогда в этом фонтане. Я окликнул их.
– А это кто? – спросила девочка, указывая на меня.
Мужчина потыкал в меня палкой (она пронзила мое тело, не причинив боли) и облегченно рассмеялся.
– Да никого тут нет!
Мне стало весело. Я подмигнул девочке, но она уже отвернулась.
Вечером я отдал свои записки доктору. Мы попрощались.
Ночью мне приснилось, будто душа моя переселилась в океан, тогда как тело осталось в фонтане. Потом – будто я превратился в струю фонтана, взмывающую вверх и, достигнув рокового предела, в изнеможении падающую в бассейн.
Я не просыпаюсь. Во сне – это третья или четвертая форма моего бытия – я встречаюсь с сыном и доктором. Иногда мы просто болтаем, иногда играем в домино или шахматы.
Гость из Андорры
Он умер вовсе не потому, что с ним плохо обращались, – он умер сам: сунул голову в петлю и выпрыгнул из окна своей комнаты.
Нет, мы ему не мешали (мы уже привыкли к его чудачествам) и не трогали его. Но к исходу третьего дня из него потекло: оказывается, он умер.
Мы закопали его в землю и обработали участок. Несколько дней дети бегали на то место, но он так и не пророс.
Когда его привезли к нам, мы сразу сообразили, что это – Гость из бескрайней Андорры. Звуки его языка были почти такими же, как и у нас, и комбинировал он звуки так же, как мы, но понимать друг друга мы научились не сразу. При этом слово «понимать» я употребляю в узком смысле: понимать речь.
Мы отвели ему комнату во втором этаже, куда он всегда упорно поднимался по лестнице. Спал он на кровати, вызывая острую жалость у домочадцев. Справляя нужду, снимал часть одежды. Жидкую пищу ел ложкой, твердую – вилкой, проделывая все это за столом. Что ж, мы ему не препятствовали.
Каждый день он уходил из дома и бродил по городу, всякий раз посещая зоопарк, хотя, побывав там впервые, он громко кричал ночью (это время его сна), а днем не прикасался к пище.
Лебедя, жившего за домом, он упорно называл птицей, имея в виду такие признаки животного, как крылья, перья, клюв и способность к полету. Щуку именовал рыбой, а когда мы привели ему рыбу, спрятался в подвале, откуда, невзирая на уговоры, не выходил пять дней.
Мышь он называл мышью.
Смешное веселило его, грустное – печалило, что немало нас забавляло.
Долгое время он ходил по пятам за нашей шестой средней дочерью. Однажды они поднялись наверх, в его комнату, он снял с нее одежду, разделся сам и лег на девушку сверху. Когда мы поинтересовались у дочери, зачем они все это делали, она ничего не смогла объяснить. Тогда жена и остальные дочери попросили гостя сделать то же самое и с ними, но он отказался и, кажется, расстроился. Но женщины не хотели его обидеть, уверяю вас.
Книги он читал. У него была тетрадь, в которой он рисовал. Музыку он слушал. Да, так и говорил: «слушать музыку». При слове «небо» смотрел вверх.
Однажды он сказал, что лет через тридцать-сорок наверняка умрет. Всякого можно ждать от человека, который говорит «здравствуйте» даже знакомым и садится на стул задницей.
Каждое утро он умывался, употребляя для этого мыло, и чистил зубы, и довел себя до того, что дети не выдержали и предложили его помыть. Он заплакал, а вечером выпрыгнул из окна с петлей на шее. Жаль, что после этого он умер. Но подождем весны: быть может, он еще расцветет.
Одиннадцать шагов
Много раз впоследствии Нина Николаевна пыталась вспомнить, что же так беспокоило ее в тот день, когда случилось несчастье, изменившее ее жизнь. Звуки? Краски? Запахи? Это было последнее воскресенье сентября, когда надо было переводить часы на зимнее время. Чтобы дотянуться до часов, ей пришлось встать на придвинутый к стене стул. Покачнувшись, она чуть не смахнула на пол висевшую рядом с часами акварель – река, отлогие холмы, бледно-желтые перелески, – которая была подписана инициалами П.Р.: Павел Рассадин, ее покойный муж, был живописцем-любителем.
Неяркое осеннее солнце замерло над верхушками облетевших тополей, над тремя черными трубами какого-то заводика, окруженного многоэтажными серыми домами. Обычно эти уродливые трубы раздражали ее, но в тот день даже они не могли испортить «пейзаж ее души», как говорил ее покойный муж. Он был склонен к банальной сентенциозности, которую принимал за философию. «Человек – перекресток времени и вечности, – говорил он, – и, как на всяком перекрестке, он может заблудиться, ошибиться путем».
«Еще осень, а время уже зимнее, – подумала Нина Николаевна. – Еще, уже…»
Она попросила сына принести из кухни тряпочку – стереть пыль с часов, и мальчик, перешагнув через свернутый в трубку ковер (в квартире завершался ремонт), скрылся за дверью. Именно в этот миг ощущение тревоги усилилось, вспоминала потом Нина Николаевна. Так и не дождавшись сына, который не откликался на зов, она соскочила со стула и выглянула в прихожую. Кости не было. В кухне же на полу лежал старик в клетчатой рубашке, босой, с прижатыми к лицу ладонями. Нина Николаевна с перепугу метнулась в комнату, принялась дрожащей рукой набирать номер, но тотчас отшвырнула телефонную трубку и бросилась в ванную. Потом в спальню. Кости не было. Он не мог незаметно покинуть квартиру: входная дверь была загорожена отодвинутым на время ремонта платяным шкафом. Окна закрыты. Она выбежала на балкон, и тихое угасание теплого сентябрьского дня с его неподвижным неярким солнцем, голыми тополями и разлитой в воздухе истомой поразило ее, как самый дикий, нелепый, страшный кошмар. Она вдруг поняла, что от этого ощущения ей не отделаться всю жизнь, и закричала…
Рассказывая милиционерам об исчезновении сына, она то и дело ловила себя на мысли, что вся эта история попросту неправдоподобна, и мучилась, едва удерживаясь от срыва в истерику. Следователь пытался успокоить ее. Она показала, где находилась в тот миг, когда Костя покинул комнату. Подтвердила, что не слышала никаких подозрительных звуков. И не знала и никогда не видела этого странного босоногого старика, каким-то загадочным образом оказавшегося в ее квартире. Не мог же он влезть или взлететь на шестой этаж… Прилететь, чтобы умереть в ее кухне? Абсурд.
Опросы соседей тоже ничего не дали. Никто не знал старика. Никто не видел и мальчика, который неизвестно каким путем покинул квартиру. Он просто физически не мог ее покинуть. Обследовав каждый квадратный сантиметр жилья, сыщики развели руками. Судя по всему, получалось, что мальчик исчез на пути из гостиной в кухню, когда мать переводила стрелки часов на зимнее время. Эти одиннадцать шагов стали для Кости и его матери роковыми. И спустя годы она иногда безотчетно начинала считать шаги от порога гостиной до порога кухни. Одиннадцать. Всегда одиннадцать. В этой банальности было что-то непостижимо зловещее. Куда, как пропал мальчик? Ни стены, ни люди не могли ответить на этот вопрос.
Когда Нина Николаевна немного успокоилась, она вспомнила и сообщила следователю о куске сыра, оставленном на столе в кухне. Она вынула его из холодильника к обеду. Сыр пролежал на столе не больше полутора часов, но за это время успел превратиться в клубок червей.
Врачи установили, что смерть старика вызвана естественными причинами – сердце, годы, и Нина Николаевна заметила, как облегченно вздохнул следователь с забавной фамилией Ледюк. Он с юмором рассказал ей о своих предках, французских монархистах, осевших в России в 1801 году и сменивших претенциозное имя Ле Дюк на вполне простецкое хохлацкое Ледюк. Сергей Михайлович не скрывал радости, когда окончательно стало ясно, что Нина Николаевна не имеет никакого отношения к кончине незнакомца.
Старика похоронили за казенный счет. Спустя несколько месяцев Нина Николаевна попросила Ледюка выяснить, на каком кладбище упокоился прах незнакомца, и установила скромное надгробие с номером. Теперь у нее было место, куда она могла прийти и положить осенние цветы.
Через несколько лет Нина Николаевна перестала вздрагивать, завидев в толпе мальчика с желтоватой челкой и рыжим колечком на затылке. В последнее воскресенье сентября она отправлялась «к Косте» – на кладбище, где лежал незнакомый старик. Она думала о страшном разломе, вдруг возникшем на стыке времени и вечности, куда, возможно, и провалился ее сын, вернувшийся семидесятилетним стариком в клетчатой рубашке, босым, с прижатыми к лицу ладонями. Эта глупая фантазия утешала ее. На кладбище она проводила час-полтора. Ледюк ждал ее в машине у ворот. Иногда она, внезапно спохватившись, вскакивала и растерянно оглядывалась, будучи не в силах понять, отчего ей вдруг стало так тревожно. Пожелтевшие деревья, светлые коробки домов вдали, голубая небесная твердь и неяркое сентябрьское солнце снова возвращали ее к мысли о том, что между временем и вечностью всего одиннадцать шагов, то есть ничего, и эта наивная мысль странным образом примиряла ее с жизнью…
Дневник Игоря Землера
Вот уже который год каждую ночь я читаю дневник Игоря Землера, неожиданно покончившего с собой, и не могу понять, что мучает меня, когда я листаю эти сто чистых страниц. Ни слова, ни знака. Отдавая мне эту тетрадь, его жена лишь пожала плечами: «Сжег картины, книги, даже одежду, а это осталось…» Помню, как поразили меня поначалу эти чистые страницы. Я подарил Игорю эту тетрадь, когда ему исполнилось двенадцать. Но за минувшие годы он так и не доверил бумаге ни одного слова. Жена говорила, что по вечерам он уединялся с этой тетрадью в своей комнате. Иногда даже рвал и комкал бумагу, словно его не устраивало написанное, но на испорченных страницах не было ничего – ни даже случайной помарки. Иногда я говорил себе: «Хватит заниматься пустотой». И прятал дневник в стол. Но через несколько дней возвращался к тетради. Что-то заставляет меня беречь ее, что-то побуждает листать. Как-то он сказал, что только подлинный художник может изобразить пустоту так, чтобы звезда в ней загорелась сама, хотя счастья не найдет и подлинный художник. Я листаю этот чертов дневник, но ничего не нахожу и, хотя знаю, что ничего не найду, продолжаю листать и листать…
На Красной площади
О, это буддийское утро в Москве! С петухастым Блаженным на фоне яркого неба, с ожесточенно-красным Кремлем, с запахами палого тополиного листа, скрученного в свиное ухо, с голубоватой дымкой над Москвой-рекой и продрогшими провинциалами на Никольской, всю ночь бродившими по великому городу, с рассветом вышедшими наконец на Красную площадь и замершими – в изумлении, смешанном с одуряюще темным восторгом, поднимающимся откуда-то со дна души, – при виде этого жаркого Блаженного, стобашенной алой твердыни в сердце мира, при виде голой шлюхи с распущенными волосами и длинными узловатыми ногами, которая, вяло зевая, показалась вдруг из двери Мавзолея и, почесываясь, деловито направилась к Васильевскому спуску, – мы провожали ее взглядом, пока она не скрылась из виду. «Если ты осмелишься хотя бы предположить, чем она там занималась…» – начала было Лена и запнулась, потому что мы вдруг оба поняли, что не напрасно так стремились сюда, потому что не обманулись в ожиданиях: ведь только раз в жизни человеку выпадает возможность увидеть начало новой эпохи своими глазами, и нам такая возможность выпала – вот здесь, в Москве, явившей нам сияющую в лучах роскошного утра главную площадь Святой Руси с тощей голой блядью, шагающей по легендарной брусчатке, по которой из полуприкрытой двери Мавзолея во все стороны торопливо расползались тараканы, клопы, сороконожки, мокрицы, пауки и прочие мелкие бесы русской истории…
Бронзовый нож
Этот нож когда-то я сделал своими руками, хотя, в сущности, по-настоящему-то делать ничего и не пришлось: найденную в школьной мастерской прямоугольную бронзовую пластинку достаточно было просто подровнять напильником. С тех пор вот уже сколько лет этот бронзовый нож валяется на моем письменном столе, изредка – и все реже – используемый для разрезания книг (забытое удовольствие), а чаще как закладка. Мне было бы жаль его потерять, как жаль расставаться с мелкими привычками, совокупность которых создает иллюзию полноты жизни, а иногда прикидывается роком (с присущей мне выспренностью думал я). Этот кусочек металла вызывал столько ассоциаций: мечи, кубки, фибулы, рака святого Зебальда, Гиберти, Троя, Гесиод… Он напоминал о детстве, о маленьком городке, где я родился и вырос. Поэтому, когда я стал мало-помалу приходить в себя после болезни (колеблющаяся температура, пляшущий на груди слон) и не нашел на привычном месте бронзового ножа, – отчаянье мое, усугубленное расстройством нервов, как писали люди не чета мне, не знало границ.
Уже давно в каждой утрате, будь то всего лишь пуговица от старого костюма или листок календаря с загадочным вензелем, мне видится нечто роковое, бесстыдно напоминающее о необратимости времени и непредсказуемости будущего – будущего, в котором застревают утраченные вещи, свободные от всяких обязательств перед прошлым, то есть передо мною. Пропадают фотографии, на которых я запечатлен юным и умным, пропадают книги, так и не прочитанные…
Переживая горечь утраты, которая вовсе не кажется мне комичной, слабый после болезни, я сижу у окна, выходящего во двор, и придумываю историю о пропавших вещах, чтобы создать хотя бы иллюзию обладания и тем самым поддержать надежду на встречу (иллюзорное бытие Парменида, в котором Зенон поместил свою ужасающую стрелу).
Впрочем, я не придумываю историю, для вымысла я еще слишком слаб, – я ее наблюдаю. Мне помогает женщина.
Ранним утром она выбегает из подъезда (молода и красива), торопливо пересекает двор – асфальтовый прямоугольник, образованный П-образным домом и рядом пыльных тополей вдоль тротуара, – на несколько минут задерживается в телефонной будке на углу и почти бегом направляется к троллейбусной остановке.
Я ее не знаю, знать не хочу и знать, вообще говоря, и не должен. Где она служит, замужем ли, есть ли дети – это не нужно. Вечером она возвращается и снова на несколько минут застревает в телефонной будке. Иногда она вылезает возле этой будки из машины – кажется, из одной и той же, но с седьмого этажа мне не видно, целует ли она того, кто ее привез. Случайно или нет, но автомобиль всегда останавливается так, чтобы его нельзя было разглядеть из той части дома, где живет женщина, – хотя возможно, что это я выдумал.
Однажды в воскресенье я увидел эту женщину гуляющей с ребенком – девочкой лет пяти. Они остановились на широком тротуаре, женщина принялась что-то объяснять девочке, показывая рукой на пыльные тополя и дом. Прежде чем скрыться за углом, она зашла в телефонную будку. Тем временем девочка знакомилась с собакой, которая влекла за собой тощего высокого мужчину, издали похожего на меня.
Через несколько дней, когда духота в городе стала невыносимой, а над крышами повисла бескрайняя темно-фиолетовая туча, эта женщина выпрыгнула из резко затормозившей машины «Скорой помощи» и помчалась к дому, придерживая руками наброшенный на плечи белый халат. За нею едва поспевали двое мужчин с чемоданчиком и нелепой кислородной подушкой. Спустя некоторое время они вернулись к машине, оживленно болтая и смеясь. Почему-то мне вдруг взбрело в голову, что у женщины должен быть хрипловатый волнующий голос.
Итак, жила она в П-образном доме или нет? Если нет, – приезжала к любовнику или навещала тяжелобольного? Если да, – кем приходится ей мужчина, подвозивший ее на машине до дома? А девочка? Ее – или его? – дочь? От кого она прячется? Кому звонит из автомата? О чем могла бы рассказывать девочке, прогуливаясь перед нашим домом? И какое отношение ко всем этим сюжетам имеет история, рассказанная соседкой, – о найденном в запущенной квартире мужчине, которого убили ножом?
А наутро из того подъезда вынесли и погрузили в лиловый автобус кремовый гроб. Среди одетых в черное людей, сгрудившихся у автобуса, я пытался взглядом отыскать ту женщину, но не нашел. А когда автобус тронулся, я вдруг заметил машину – за углом, возле телефонной будки. Из машины вылез молодой мужчина. Закурил и потянулся. Когда автобус, набитый людьми и венками, выехал со двора, мужчина сделал шаг навстречу. Автобус остановился, из него вышла женщина в черном. Они обменялись несколькими словами, и женщина направилась к автобусу. Мужчина догнал ее, схватил за локоть. Не оборачиваясь, она стряхнула его руку и захлопнула за собой дверцу. Мужчина проводил взглядом автобус, посмотрел на часы и скрылся в телефонной будке. Через минуту он выскочил оттуда как ошпаренный и бросился к машине.