Обрез (сборник) - Гайдар Аркадий Петрович 4 стр.


Закс или Солоухин прокомментировали бы этот отрывок так: Гайдара замучили «убитые в детстве люди», и ему так и хочется крикнуть Фраерману: «Это я грохнул старуху-процентщицу!»

Гайдар отлично понимал, что происходит в его стране. Знал, что молчать – стыдно, а правдивый «разговор» равен самоубийству. И он сделал все, что мог на тот момент, – написал «Судьбу барабанщика», самую первую книгу о репрессиях, об искалеченных судьбах детей, чьи родители арестованы. Написал и едва не поплатился свободой.

У писательских сыновей иногда наступают приступы одержимостью «отцом». Дмитрий Набоков так пишет предисловие к последней отцовской рукописи, словно бы сам Владимир Набоков водил его рукой.

Много лет спустя сын Тимур поведает об отце безупречными гайдаровскими строчками:

«Нет у него ни одной повести, ни одного рассказа, в которых не появились бы командир, красноармеец. Те, что еще в строю, или которые уже свое отслужили, отвоевали. И всегда, хотя бы эхом грома дальних батарей, военным эшелоном, промчавшимся мимо окон пассажирского поезда, или часовым на посту, но всегда и непременно присутствует в его книгах Красная Армия. И нет для него ничего святей знамен Красной Армии, и поэтому все, что ни есть на свете хорошего, это у него – солдатское…

И не подумайте, пожалуйста, что был он несчастлив, таил в себе какую-то беду или обиду. Несчастливые люди не пишут такие книги, какие написал он, и уж, конечно, не совершают веселые и даже озорные поступки».

Паустовский вспоминал, как однажды домой к нему заявился официант – принес котлеты и записку от Гайдара: срочно одолжи столько-то рублей. Паустовский передал деньги. Наутро спросил Гайдара – а зачем котлеты? Гайдар ответил: «Как я мог сказать официанту, что у меня денег не хватает? Придумал повод…»

Можно заставить людей себя бояться. Но нельзя заставить любить. Гайдара любили. Дружбой с ним дорожили. В довоенной Москве люди почитали за честь познакомиться с детским писателем № 1. И Паустовский, и Фраерман уж наверное бы воздержались от общения с садистом и психопатом…

Был ли болен Аркадий Гайдар? Да.

Правилен ли диагноз Закса-Солоухина? Нет.

Биограф Борис Камов говорит о травматическом неврозе, результате контузии. Он полагает, Гайдар использовал водку как сосудорасширяющее средство – спасение от головных болей. Когда водка переставала помогать, Гайдар резал себя бритвой – боль также расширяла сосуды. Если уже не помогало это крайнее средство – ложился в больницу.

Не уверен, расширяет ли сосуды алкоголь. Он, скорее, выступал в роли антидепрессанта. А предпосылок для депрессий у Гайдара было предостаточно. Критики по полгода вели о его повестях опасные дискуссии, от которых полшага до ареста. Выматывала нервы бывшая жена Соломянская – пока не угодила в лагерь. Нервным срывом закончилось ожидание ареста в 1938-м.

Терапевтические способности бритвы можно тоже ставить под сомнение. Гайдар был болен, точнее, ранен, но побеждал творчеством свою болезнь. Шизофрения, МДП убивают талант. А мастерство Гайдара росло год от года. Работоспособность по-прежнему не подводила. Личность его страдала. Но не деградировала.

Перед самым подвигом юный герой повести «Судьба барабанщика» переживает чудесную слуховую галлюцинацию:

«Воздух замер. И раздался звук, ясный, ровный, как будто бы кто-то задел большую певучую струну и она, обрадованная, давно никем не тронутая, задрожала, зазвенела, поражая весь мир удивительной чистотой своего тона. Звук все нарастал и креп, а вместе с ним вырастал и креп я».

Писатель Гайдар сам был источником такого звука, человеческим камертоном, по которому следует настраивать оробевшее, зафальшивившее сердце.

P. S.

Самыми неудачными своими текстами Гайдар считал повесть «Всадники неприступных гор» (1927) – не любил за искусственность, и рассказ «Пусть светит» (1933) – за вторичность. При жизни «Всадников» и «Пусть светит» не переиздавал.

Самым драматичным эпизодом в его творчестве стала неоконченная повесть «Талисман» («Бумбараш»; 1937). Прежде чем повесть была дописана, вышла книга В. Катаева «Шел солдат с фронта», которая сюжетно и тематически пересекалась с новой неоконченной повестью Гайдара. Огорченный, работу прервал. Позже пытался вернуться к «Бумбарашу», но так и не смог.

Самой любимой книгой Гайдар назвал «Голубую чашку» (1936). По крайней мере, так Гайдар подписал тетрадь Борису Заксу: «Черновик моей любимой книги».

Наибольшую славу ему принесла повесть «Тимур и его команада» (1940). Сам же Гайдар был недоволен. В художественном отношении повесть уступала предыдущим вещам. Одновременная работа над сценарием отразилась на качестве текста и его структуре – мыслились новые сюжетные ходы, а уже нельзя было допустить, чтобы фильм отличался от книги.

Лучшие его тексты – повести «Школа» и «Судьба барабанщика», рассказы «Сказка о Мальчише-Кибальчише», «Голубая чашка», «Чук и Гек».

«Жил человек в лесу возле Синих гор. Он много работал, а работы не убавлялось, и ему нельзя было уехать домой в отпуск. Наконец, когда наступила зима, он совсем заскучал, попросил разрешения у начальников и послал своей жене письмо, чтобы она приезжала вместе с ребятишками к нему в гости. Ребятишек у него было двое – Чук и Гек. А жили они с матерью в далеком огромном городе, лучше которого и нет на свете. Днем и ночью сверкали над башнями этого города красные звезды. И, конечно, этот город назывался Москва».

Этим образцовым абзацем начинается история о советском новогоднем чуде – когда все живы, когда все вместе, когда все счастливы.

Последние строчки «Чука и Гека» не просто шедевр – эталон финала. Так следует книгу заканчивать.

«Что такое счастье – это каждый понимал по-своему. Но все вместе люди знали и понимали, что надо честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной».

Аркадий Гайдар

Угловой дом

– На перекрестки! – задыхаясь, крикнул командир отряда. – Всю линию от Жандармской до Покровки… Сдыхайте, но продержитесь три часа.

И вот…

Нас было шестеро, остановившихся перед тяжелой кованой дверью углового дома. Три раза дергал матрос за ручку истерично звякающего звонка – три раза в ответ молчала глухо замкнувшаяся крепость. И на четвертый, оборвав лязгнувшую проволоку, ударил с досады матрос прикладом по замку и сказал, сплевывая:

– Не отопрут, сволочи, а занять надо. Р-раз! Через забор, ребята!

Исцарапав руки о железные гвозди, натыканные рядами, мы через забор пробрались во двор, достали лестницу, вышибли окошко, выходящее в сад. Я первым прыгнул в чужую, незнакомую квартиру, за мной матрос, потом Галька, потом все остальные.

– Вперлись куда-то к бабам в спальню! – пробормотал Степан-сибиряк, с удивлением поглядывая на свои огромные грязные сапоги и на белоснежное одеяло пуховой кровати.

Мы распахнули дверь в следующую комнату и столкнулись с седоватым джентльменом, лицо которого выражало крайнее удивление и крайнее негодование на способ, при помощи которого мы проникли в дом.

– На каком основании вы ворвались в чужую квартиру без согласия ее хозяина? – спросил он. – Будьте добры тотчас же покинуть помещение!

Вопреки обыкновению, матрос не изругался сразу, а вежливо объяснил седоватому джентльмену, что юнкеpa собираются атаковать революционный штаб и мы имеем огромное и вполне законное желание всеми способами противодействовать этому. Внезапное же появление через окошко со стороны дамского будуара объяснил недостатком времени и невозможностью дозвониться в, очевидно, испорченный звонок.

Но так как это объяснение не показалось удовлетворительным седоватому джентльмену, то матрос загнул особую, припасенную только для торжественных случаев формулу, от которой едва ли не случился обморок с одной из девиц, имевших неосторожность выглянуть из соседней комнаты…

И добавил, что начихать вообще ему на все права, установленные буржуями, тем более что стреляют уже возле Семеновской площади.

Через пять минут все хозяева были заперты в чулан. И матрос стал комендантом крепости.

Я мог бы многое рассказать, что было дальше: как стучали приклады в окованную железом дверь, как разоряли мы белоснежные постели, стаскивая перины и затыкая ими обстреливаемые окна.

И как встретилась Галька у веранды с пробирающимся к окну юнкером.

И Галька была красива, юнкер был тоже красив. И Галька разбила ему голову выстрелом из нагана, потому что красота – это ерунда, а важно было три часа продержаться на перекрестке до тех пор, пока со станции Морозовки не подойдет сагитированный и взбольшевиченный батальон.

Я мог бы многое рассказать, и мне жаль, что в газетном подвале «Звезды» всего шесть колонок. И потому продолжаю прямо с конца, то есть с той минуты, когда Гальки уже не было, а была только счастливая улыбка, застывшая на мертвых губах ее взбалмошно кудрявой головки, когда Степан-сибиряк и Яшка валялись – должно быть, впервые за всю свою жизнь – на мягком персидском ковре, разрисовывая его кровью, а нас осталось всего трое.

Звякнуло разбиваемое в сотый раз окно, заклубилась пылью штукатурка лепного потолка, заметалась рикошетом пойманная пуля и, обессиленная, упала на мягкий плюш зеленого кресла.

Звякнули в сто первый раз осколки стекол, и стыдливо опустили глаза строгие мадонны, беспечные нимфы раззолоченных картин от залпа особенной ругани, выпущенной матросом, когда рванула контрреволюционная пуля в приклад матросской винтовки, искорежила магазинную коробку.

– Лучше бы в голову, стерва! – проговорил он, одной рукой отбрасывая винтовку в сторону, другой выхватывая маузер из кобуры.

– Сколько времени еще осталось?

Но часы, тяжелые, солидные, едко смеялись лицом циферблата и, точно умышленно, затягивали минуты. Сдерживали ход тяжелых стрелок. Для того чтобы дать возможность сомкнуться кольцу молчаливо враждебных стен и сжать мертвой хваткой последних трех из «банды», разгромившей бархатный уют пальмовых комнат.

Оставалось еще сорок минут, когда матрос, насторожив вдруг спаянное с сережкой ухо и опрокидывая столик с китайской вазой, с ревом бросился в соседнюю комнату.

И почти одновременно оттуда три раза горячо ахнул его маузер. Потом послышался крик. Отчаянный женский крик.

Мы со Степаном бросились к нему.

Распахнули дверь.

И сквозь угарное облачко пороховой дымки увидали плотно сжатые брови матроса, а в ногах у него – белое шелковое платье и тонкую, перехваченную браслетом руку, крепко сжимающую ключ.

– Курва! – холодно сказал матрос. – Она выбралась через окошко чулана и хотела открыть дверь.

У меня невольно мелькнула мысль о Гальке. На губах у Гальки играла счастливая полудетская улыбка…

А у этой? Что застыло у нее на губах? Сказать было нельзя, потому что губы были изуродованы пулей маузера. Но черты лица были окутаны страхом, а в потухающих глазах, в блеске золотого зуба была острая, открытая ненависть.

И я понял и принял эту ненависть, как и Галькину улыбку.

Впрочем, это все равно, потому что обе они были уже мертвы.

Мы кинулись назад и, пробегая мимо лестницы, услышали, как яростно ударами топора кто-то дробил и расщепывал нашу дверь.

– Точка! – сказал я матросу, закладывая последнюю обойму. – Сейчас вышибут дверь. Не пора ли нам сматываться?

– Может быть, – ответил матрос. – Но я, прежде чем это случится, я вышибу мозги из твоей идиотской башки, если ты повторишь еще раз!

И я больше не повторял. Мы втроем метались от окна к окну. А когда последний патрон был выпущен и взвизгнувшая пуля догнала проскакавшего мимо кавалериста, – отбросил матрос винтовку, повел глазами по комнате, и взгляд его остановился на роскошном, высеченном из мрамора изваянии Венеры.

– Стой! – сказал он. – Сбросим напоследок эту хреновину им на голову.

И тяжелая, изящная Венера полетела вниз и загрохотала над крыльцом, разбившись вдребезги. И это было неважно, потому что Венера – это ерунда, а перекрестки… революционный штаб… и так далее…

Это было все давно-давно. Дом тот все там же, на прежнем месте, но седоватого джентльмена в нем нет. Там есть сейчас партклуб имени Клары Цеткин. И диван, обитый красной кожей, на котором умерла Галька, стоит и до сих пор. И когда по четвергам я захожу на очередное партсобрание, я сажусь на него, и мне вспоминается золотой зуб, поблескивающий ненавистью, звон разбитого стекла и счастливая улыбка мертвой Гальки.

У нее была темнокудрявая огневая головка. И она звонко, как никто, умела кричать:

– Да здравствует революция!

1925

Обрез

Мой помощник Трач подъехал ко мне с таким выражением лица, что я невольно вздрогнул.

– Что с вами? – спросил его я. – Уж не прорвались ли геймановцы через Тубский перевал?

– Хуже, – ответил он, вытирая ладонью мокрый лоб. – Мы разоружаемся.

– Что вы городите, – улыбнулся я. – Кто и кого разоружает?

– Мы разоружаемся, – упрямо повторил он. – Я только что с перевала. Эта проклятая махновская рота уже почти не имеет винтовок. Я наткнулся на такую картину: сидят четыре красноармейца и старательно спиливают напильниками стволы винтовок. Я остолбенел сначала. Спрашиваю:

– Зачем вы это делаете?

Молчат. Я кричу:

– Что же это у вас из винтовок получится, хлопушки?… Ворон в огороде пугать?!

Тогда один ответил, насупившись:

– Зачем хлопушки?… Карабин получится: он и легче, и бухает громче, из его ежели ночью по геймановцам дунуть – так горы загрохочут – вроде как из пушки.

Нет, вы подумайте только: ка-ра-бин… Я ему говорю:

– Думать, что если от винтовки ствол отпилить, то кавалерийский карабин получится, так же глупо, как надеяться на то, что если тебе, балде, голову спилить, то из тебя кавалерист выйдет!

Трач плюнул и зло продолжал:

– Я даже не знаю, что это такое… Это нельзя назвать еще изменой потому, что на перевале они держатся, как черти, но в то же время это прямая измена, равносильная той, что если бы кто-нибудь бросил горсть песку в тело готовящегося к выстрелу орудия.

– Вы правы, – ответил ему я, – это не измена, а непроходимое невежество… Четвертая рота к нам прислана еще недавно, в ней почти одни бывшие махновцы… Поедемте к ним.

И пока мы ехали, Трач говорил мне возмущенно:

– Когда-то я бесился и до хрипоты в горле доказывал, что снимать штыки с винтовок безумие. Ибо винтовка машина выверенная, точная, ибо при снятом штыке перепутываются все расчеты отклонения пули при деривации… Но это же пустяки по сравнению с тем, когда отхватывают на полторы четверти ствол. Стрелять из такой изуродованной винтовки и надеяться попасть в цель – это так же бессмысленно, как попробовать попасть в мишень из брошенного в костер патрона. Да что тут говорить… Вот погодите же, я сейчас докажу им… Они позаткнут свои рты, – и он зло рассмеялся.

– Что вы хотите сделать? – спросил я.

– А вот увидите, – и он насмешливо качнул головой.

Мы подъехали к перевалу. Нагроможденные в хаотическом беспорядке огромные глыбы тысячепудовых скал то и дело преграждали путь. Последний поворот – и перед нами застава.

Построили роту развернутым фронтом. Скомандовали «на руку». Пошли вдоль фронта. Вместо ровной щетины стальных штыков перед нами был какой-то выщербленный частокол хромых обрезков, из которых только изредка высовывались стволы необрезанных винтовок, но и те были без штыков…

Я покачал головой, Трач отвернулся вовсе. Видно было, что это убогое зрелище выше его сил.

Назад Дальше