Ну, бывайте! Ваш В. Астафьев
1973 г.
(Н. Волокитину)
Дорогой Николаша!
Сегодня я купил тебе и себе, конечно, по нескольку разнообразных пластинок, и серьёзных, и душещипательных, памятных по детству, для разнообразия настроения. Надо сказать, что от моего южного настроения не осталось и следа – всё взяла текучка, почта, какие-то сумбурные, никому не нужные дела.
А на дворе слякоть, мразь. После холодов лёгких и белого снега раскисло всё, туман, сырь, все кости болят, и на душе такая слякоть! Не знаю, куда бы себя дел. Из рук всё валится, потому что ложь кругом, паскудство, и с годами видишь это отчётливей, переживаешь острее. Начал писать статью для «Избранного», дошёл до смерти мамы, и так стало плохо, так больно, так заболело сердце, что и жить-то уж как-то даже не то чтобы не хочется, а тошно. Пишу и поэтапно вижу, как разрушалась и уничтожалась наша семья, большая, безалаберная, и среди всех жертв самая невинная, самая горькая и невозвратная – моя мама.
А биографию надо написать. Пишут все и врут либо нажимают на жалостливые и выигрышные моменты: «тяжёлое детство», «солдат», «рабочий» – и вот вам – писатель, ай-лю-ли, ай-лю-ли, как его мы довели! Обрыдло всё это. Так маскируют трагедию личности и литератора, значит, и всего общества, так охотно и поспешно теряющего своё нравственное и национальное достоинство.
Хочется с кем-то поговорить, поболтать. А с кем? Живу я всё же в чужом краю, с чужими людьми. А где они, родные-то? И Родина где? Овсянка? Это уже не моя Родина, это лишь её тень, напоминание и могилы, заросшие крапивой, без догляду и слёз оставленные. Я только и плачу ещё про себя обо всём – и о Родине моей, и о могилах родных. А сколько их, слёз-то моих? Тут и моря мало, чтобы затопить всё горе людское.
Биографию я всё же напишу, пересилю себя. Большую, беспощадную, и из неё уж выберу сокращённое изображение для «Избранного».
Клею повести, правлю, пишу выступление к 50 годам, и страшное моё ощущение и отношение к этому – по длине жизни чувствую, что мне лет полтораста, и в то же время кажется: не заметил, как всё это было. Видимо, самый длинный отрезок времени – это юность. И отнятая, убитая, сожжённая, она пеплом своим стучит в сердце, требует какого-то возмещения, компенсации, но компенсацией может быть только сама юность, а она бывает раз. «Ах, юность, юность, нет к тебе возврата, не воскресить – зови иль не зови! На дне души светло и виновато лежат осколки дружбы и любви!» Осколки! Разве из них что склеишь? Я же не археолог, а всего лишь литератор, иногда впадающий в детство и умеющий более или менее выдумать юность чью-то, воображая её своей, и прилепить к этой воображаемой юности воображаемую любовь, потому что любовь есть самое естественное чувство, и изображённое на бумаге, оно уже становится словом, а слово есть всего лишь слово. Музыке ещё способно добраться до тех чувств, из которых берёт начало любовь…
Боюсь сбить тебя с толку, заразить своим нытьём – у тебя сейчас ведь хорошая пора. Ах, как я был счастлив в эту пору, хотя у меня был полон дом прожорливых ртов, и жилья не было, а всё равно петухом на заборе чувствовал себя, и хвост распущен!
Пиши, ради бога пиши! Это ведь я так, раскис. Очень уж болит всё, раны ноют. И как мне хочется жить возле вас, возле Енисея! Я бы, наверно, вышел на берег, и мне бы лучше стало, а может, наоборот? Может, всё уж в воображении только, но я умирать всё равно в Овсянку приеду. Я тут начал писать поэму! Да-да! И называется она «Прощание с собой». В стихах. И серьёзную. Мне её надолго хватит, до смерти, она так и задумана, чтобы прощаться с каждым уходящим днём и с дорогими людьми, которые всё падают и падают, как солдаты на марше.
Отправляю тебе вместе с пластинками «Оду русскому огороду». Я уже подготовил расклейку сборника для Красноярского издательства. Дело за «Пастушкой». Жду письма – не разрешат ли мне её издать в целом виде. Так хотелось бы всю целиком издать! Или всё же придётся по расклейке однотомника?
И ещё, Коля, просьба! Я в Томске покупал рюкзак орехов кедровых, но уже все исщелкал. Судя по лету, нынче в Сибири должен быть урожай. Будь добр, пришли мне орешков. Привык к ним, и они как-то отвлекают и утешают.
Обнимаю. Ваш Виктор Астафьев
23 апреля 1973 г.
(А. Войтецкому)
Дорогой Артур!
Вчерашний разговор не ободрил меня, наоборот – расстроил, и я почти до утра не спал. А тут работа над новой вещью идёт к концу, силы на исходе.
Знаешь, что мне не понравилось вчера, да и раньше не нравилось и настораживало? Вот это самое: «Витя, никому ничего не говори!..» Какие-то недомолвки, прятанье, хитрости и намёки – зачем мне всё это? Я ведь ещё во время разговора в комитете понял, отчего завалился в первый раз сценарий – ты намеревался, да уже и начинал ставить «Вишнёвый сад», а мой сценарий держал на всякий случай, потому и не знали о нём ничего и никто в комитете… Теперь опять какие-то секреты, увёртки постоянные, снова разговоры о деньгах! Вероятно, ты так и не поверил мне, не захотел поверить из объевреенного Киева, что я не хочу получать никаких денег, боюсь быть ими связанным.
В доказательство своей искренности могу тебе сообщить: я так и не востребовал недополученную мной тысячу рублей со студии Довженко за «Ясным ли днём», и вполне может быть, её кто-то присвоил. Мне на моё житьё хватает заработка прозой, и поэтому я и сейчас не хочу ничего получать со студии, а если переведут деньги, я их верну в бухгалтерию либо положу на отдельный счёт и буду держать на нём с надеждой, что смогу всегда вернуть их. Кроме того, 28—29-го я на месяц уезжаю на Урал и перевод могут вернуть на студию по причине неполучения (на почте).
И всё это потому, что нет у меня ни от тебя, ни от студии никаких гарантий на то, что вы готовы и можете сделать фильм на уровне если не повести, то хотя бы того сценария, который я, а не ты предлагал для съёмок. Ты же лишь обстрогал мой сценарий, и он сделался вроде щуки – везде проходимым. Побудь одну минуту на моём месте и посмотри моим глазом на всё. При печатании в журнале повесть претерпела выкидыши и кастрации. Предупреждённый и настроенный тобою, я многое обошёл и многое сам обстругал при переработке повести в сценарий, затем прошёлся по нему ты, уже с режиссёрским, а точнее, цензурным топориком. И теперь вот ещё предлагается мне: «подумать над этим», «заменить то-то», «выкинуть это»… Плюс к этому твоя твёрдая настойчивость поставить на главную роль 35-летнюю Аду Роговцеву, твои осторожные намёки: «Вполне может быть, что я и вытяну», затем упорное стремление «украинизировать» героев, но так, чтобы это было «сладко», отчего исчезли из сценария две хохлушки, имеющиеся в повести во время прощания, да и ещё кое-что…
Я живу не на Украине, и фильм должен делаться не только для украинцев. Мне на всю эту «национальную» гриппозную погоду начхать, и потому я не пойду ни на какие заигрывания по этому вопросу ни с тобой, ни со студией. Но… где гарантия, что ты, начавши снимать фильм и ставши его хозяином, не распорядишься во всём по-своему и не сделаешь такую штуку, что мне стыдно будет на люди показаться? Я хотел бы эту гарантию иметь хотя бы в письме от тебя и не хотел бы, чтоб темнили и хитрили вокруг первого моего фильма.
«Пастушка» – вещь долговечная, это-то я знаю твёрдо. И может ждать долго. Я – тоже. Подумай и ты: готов ли ты для работы над нею. Недавно один режиссёр, возжаждавший во что бы то ни стало снять что-нибудь из «Последнего поклона», отказался от этой затеи, признался, что «не созрел», и пошёл работать оператором к хорошему режиссёру, мол, «а потом уж… может быть…» – написал он в своём письме. Вот такая честность и прямота мне по душе.
И ещё. Я посмотрел «Ромео и Джульетту» не так давно. Шедевр. Шедевры и в мире снимаются не каждый день, но каждый должен к ним стремиться. А уж если и стремления связаны условностями работы, характером, жизнью и т. д., то наши киношники хотя бы должны понять после этого фильма, что молодых должны играть молодые, тогда половина успеха гарантирована. Вот такие мои мысли и соображения.
Со сценарием я ничего делать не буду и прошу не посылать мне никаких денег, пока не получу от тебя, желательно и от студии, на моё письмо прямого и внятного ответа.
Будь здоров! Виктор
1973 г.
(С. Шумскому)
Дорогой Серёжа! Ты, может, и мимоходом, невсерьёз предложил мне семян, а ведь не откажусь от них. У меня дом в деревне и огромный участок, на котором растёт трава, в основном дикая, пырей и деревья там и сям. Я и не пытаюсь облагораживать участок, но я люблю, чтоб в нём была всякая всячина.
Пришли мне всего помаленьку и напиши, как, где и с чем садить. И если есть у тебя, анису! Вывелся на Руси анис! А вся Европа пьёт водку с анисом, нам же он нужен для засолки капусты, да и для распространения по нашей глухой и оглохлой деревне.
Я закончил, начерно, правда, весь «Последний поклон», устал, и даже вчерашнее сообщение о том, что утверждено моё собрание сочинений (его несколько раз бодали), меня не встряхнуло. Едва ноги таскаю, давление, болит голова, толстопуз, сам себе противен. Собираюсь на юг – отдохнуть и подлечить лёгкие. Будешь писать Лене, передай привет.
Кланяюсь, Виктор Астафьев
1973 г.
(И. Соколовой)
Дорогая Ингрида!
Как раз сегодня, когда пришла от Вас телеграмма, я собрался Вам писать. Раньше никак не мог – второй год нахожусь в страшной запарке, нет никакого роздыха, и запарку эту сделал я себе сам – добиваю новую повесть «Царь-рыба», делал пьесу и массу других текучих дел, не отдыхал нисколько – болит контуженая голова, скопилась масса рукописей и почты.
Недавно, болея гриппом, я взялся читать Вашу рукопись, а читаю я медленно…
У меня очень сложное, если не сказать – растерянное состояние после прочтения её. Я совсем не был готов к такого рода чтению. Прочитав «моя», я полагал, что буду читать книгу «о себе», то есть о Вас, которая не может быть неинтересной, ибо сам «материал» не позволяет ей быть таковой. Но вышло всё не так, как ожидалось. Книга произвела на меня удручающее впечатление. Что это? Мемуары? Исповедь? Самодоклад? Для мемуаров слишком мало оснований. О себе писать мемуары, видимо, надо как-то иначе, какую-то форму надо искать. Лекция, исповедь? Но тогда личный материал в ней выглядит оказёненным, случайным, часто – давно известным по газетам и мемуарам маршалов. Но такого жанра никогда ещё не было, да он и невозможен, ибо докладывающий о себе человек, хочет он того или нет, впадает в самовосхваление, а где и в бестактность по отношению к близким своим…
Часто Вами поминается Островский. «Как закалялась сталь» – эта книга уже набила мозоли на наших мозгах, но тем не менее пусть она и плохо написана, да в ней найдена форма повествования от третьего лица, герой имеет отличную от автора фамилию (это уж стараниями всевозможных лизоблюдов, демагогов произведено полное, безоговорочное слияние героя и автора, что сам он едва ли согласился бы с этим живой да в здравом уме и памяти). У Вас, да и в любой вещи, где есть «я», – оно, это «я», ко многому обязывает, прежде всего к сдержанности, осторожности в обращении с этим самым «я», и, главное, необходимо изображать, а не пересказывать. У Вас поначалу семнадцатая артдивизия находилась на марше… Но это именно наша бригада, вооружённая гаубицами образца 1908 года системы Шнейдера, выплавляемыми на Тульском заводе (гаубицами, у которых для первого выстрела ствол накатывался руками и снаряд досылался в ствол банником), оказалась на острие атаки немцев. Сначала нас смяли наши отступающие в панике части и не дали нам как следует закопаться. Потом хлынули танки – мы продержались несколько часов, ибо у старушек-гаубиц стояли сибиряки, которых не так-то просто напугать, сшибить и раздавить. Конечно, в итоге нас разбили в прах, от бригады осталось полтора орудия – одно без колеса и что-то около трёхсот человек из двух с лишним тысяч. Но тем временем прорвавшиеся через нас танки встретила развернувшаяся в боевые порядки артиллерия и добила вся остальная наша дивизия. Контрудар не получился. Немцы были разбиты. Товарищ Трофименко стал генералом армии, получил ещё один орден, а мои однополчане давно запаханы и засеяны пшеницей под Ахтыркой…
Был я и в Опошне, и в Катильве, и в Миргороде. Эти гоголевские местечки стояли в первозданной целости, с беленькими хатками, как и сёла вокруг них. Мы обжирались там фруктами и после страшного удара приходили в себя. Были у Вас и ещё какие-то попытки хоть слабо изобразить, написать свою жизнь, потом они совершенно исчезли. Не знаю, возможно ли без изображения рассказать о чём-либо художественно вообще, а о войне и сложной бабьей доле на ней – в частности.
Очень гнетущее впечатление произвело на меня то, что рассказано о войне, – виденье виденью рознь, как и память памяти, но какой-то привычный, газетный стереотип у Вас присутствует во всей книге, странно и, по-моему, нескромно названной.
Очень часто совпадали наши пути на войне: весь путь к Днепру почти совместный. Я был под Ахтыркой. Наша бригада оказалась той несчастной частью, которой иногда выпадала доля оказаться в момент удара на самом горячем месте и погибнуть, сдерживая этот удар. Ахтырку, по-моему, заняла 27-я армия и устремилась вперёд, оголив фланги. Немцы немедленно этим воспользовались и нанесли контрудар с двух сторон – от Богодухова и Краснокутска, чтобы отрезать армию, которую так безголово вёл генерал Трофименко вперёд.
Вы возносите до небес разведку. Я был один раз в разведке, ходил за «языком» – ничего похожего на то, что Вы рассказываете. Что это за разведка, где могут сразу погибнуть десять человек? Фронтовая? Но она ходит в глубокие тылы. Армейская – тоже. Дивизионная? Полковая? Так я и не понял: почему разведкой может распоряжаться, пусть и бездарно, какой-то хмырь, явившийся из тыла?
И вообще к концу войны чины всякие реже и реже появлялись на передовой – хотели выжить, обзавелись бабами и комфортом, а на передовой их обманывали или пугали. За полгода я только раз видел газетчика на передовой, из нашей, дивизионной газеты «Сокрушительный удар», который, пощёлкав фотоаппаратом, мгновенно смылся, хотя обстановка была далеко не смертельная. Никакого комиссара на передовой ни разу не видел, кроме капитана Мартынова из нашего артдивизиона, он был совестливым человеком и, зная, что солдатам не во что завернуть табак, иногда приносил нам газету. Комиссар бригады товарищ Сафонов или Сафронов, точно уж не помню, нажил на войне брюшко и румянец, имел две легковые машины и первым, даже вперёд комбрига, мирового мужика, получил боевой орден.
На встречу ветеранов нашей дивизии приезжала какая-то шушера, обвешанная орденами и медалями, хвалилась подвигами, жаждая о себе книг и кинофильмов, а хватились их спросить мы, четверо солдат, в конце концов угодивших на встречу, почти никто из них на передовой и не был, там ведь убивали, ранили, там орденов мудрено было дождаться…
Днепровские плацдармы! Я был южнее Киева, на тех самых Букринских плацдармах (на двух из трёх). Ранен был там и утверждаю, до смерти буду утверждать, что так могли нас заставить переправляться и воевать только те, кому совершенно наплевать на чужую человеческую жизнь. Те, кто оставался на левом берегу и, «не щадя жизни», восславлял наши «подвиги». А мы на другой стороне Днепра, на клочке земли, голодные, холодные, без табаку, патроны со счёта, гранат нету, лопат нету, подыхали, съедаемые вшами, крысами, откуда-то массой хлынувшими в окопы.
Ох, не задевали бы Вы нашей боли, нашего горя походя, пока мы ещё живы. Я пробовал написать роман о Днепровском плацдарме – не могу: страшно, даже сейчас страшно, и сердце останавливается, и головные боли мучают. Может, я не обладаю тем мужеством, которое необходимо, чтоб писать обо всём, как иные закалённые, несгибаемые воины!
Сейчас, когда я Вам пишу, по телевизору показывают спектакль «Из записок Лопатина» в исполнении «Современника». Этому автору всё даётся, всё нипочем! У него сердце не останавливается и не болит! Экая тёпленькая, удобненькая всем демагогия! Экая рассудительная война! Экая литература! Задача которой – забыть, что счёт нашей Победы – десять к одному не в нашу пользу (это официально!), да миллионы, десятки миллионов калек и умерших сразу же от ран, болезней и голода. Правильно, хоть и нечаянно кто-то из националов назвал этакую стряпню – таратурой. Именно таратура – иначе не скажешь!