Я схожу на берег и в компании английских паломников отправляюсь осматривать укрепления. Нам показывают несколько давно устаревших пушек и учения солдат (мы называем их «томми») в количестве двух-трех взводов. И мы удаляемся, твердо убежденные, что и в самом деле обозрели святую святых крепости. Пребывая в этом убеждении, мы даем щедрые чаевые обманщику в мундире, который делает вид, что показывает нам решительно все, и с лукавым видом твердим друг другу, что, пожалуй, крепость еще некоторое время может ничего не опасаться, э? Кто-то заявляет, что Гибралтар — это сплошная чепуха, что с помощью современных орудий его ничего не стоит разгромить из Сеуты и что только традиционное отношение к нему у нас в стране мешает нам выронить его из рук, как раскаленный уголек. Остальные британцы приходят в величайшее негодование, и я вынужден снабдить их другим поводом для гнева, заметив, что испанцам весьма выгодно такое укрепление их побережья за английский счет, — пожалуй, и нам следовало бы предложить немцам Портсмут на тех же условиях. Это выслушивается как парадокс сумасшедшего, и последующий разговор показывает, что вопрос о военном величии Англии задевает пас всех за живое.
И на то есть причина. На Мальте нас догнало известие — или, вернее, мы догнали известие, — что буры вторглись в Наталь и что Англия находится в состоянии войны.
К вечеру погода выглядит еще более угрожающей. Солнце прячется за серыми тучами, а море раздраженно катит крутые валы с полным равнодушием к Англии и ее войсковым транспортам. Я брожу по берегу. На обратном пути, обогнув какой-то угол, я оказываюсь перед большой казармой. На каменной площадке перед казармой сидят те, кого мы все утро называли «наши томми». Все они снаряжены по-походному и все глядит на унылое море и свинцовые небеса с выражением, которое иллюстрированные еженедельники не пожелают воспроизвести на своих страницах, — впрочем, это им все равно не удалось бы. Многие из них совсем юнцы и, как мне кажется, впервые попробовали морской болезни на пути в Гибралтар, от чего до сих пор еще не оправились. Вряд ли кто-нибудь из них много думает сейчас о винтовках Маузера, которые поджидают их за этими волнами. Они потрясли меня: я еще никогда не видел целого полка безмерно несчастных людей. Они не разговаривают, они не двигаются. Если бы кто-нибудь из моих утренних спутников явился сейчас сюда и принялся убеждать их, что в штыковом бою они непобедимы, по-моему, они не пошевелились бы даже для того, чтобы его приколоть… В угрюмом безмолвии они ждут. Я тоже стою и жду, словно завороженный, но у пристани покачивается моя шлюпка, а на рейде — пароход, а потому вскоре мне приходится их покинуть.
Какая-то дама говорит что-то о деловитом спокойствии англичан, готовящихся исполнить свой долг. Вероятно, она имеет в виду, что англичане ведут себя не так, как новобранцы на озере Комо.
В надлежащий срок мы пробрались по грозным валам через Бискайский залив и плетемся по Ла-Маншу, опустив голову, застегнув пальто на все пуговицы и раскрыв зонтик. И конец эпизода тонет в море забвения.
* * *
Следующее воспоминание связано с Рипли-роуд, где через час после захода солнца я зажигаю фонарик своего велосипеда. Я еду в Хейзелмир. Кроме того, я испытываю сильную усталость, и мне приходит в голову, что, поторопившись, я могу поспеть на портсмутский поезд в Гилдфорде и добраться до Хейзелмира на нем. Затем я помню, как в Гилфорде мне сказали, что я сел не в тот вагон — и вот я мчусь по платформе, как дикий осел пустыни, прыгаю на движущуюся подножку, меня хватают и тянут какие-то руки, и я оказываюсь среди дикого бедлама.
В купе третьего класса — девять человек, и восемь из них распевают во всю глотку «Благослови тебя господь, Томми Аткинс!». Один из них, все всякого сомнения, трезв, но он бессовестно подстрекает остальных, делал вид, что настроен так же буйно, как и они. Не поет натрое, очень юный и наивный на вид. Мало-помалу для меня освобождают местечко, и человек, которому я этим обязан, нежно обнимает меня за плечи, едва я сажусь. Они почтительно именуют меня «папаша» и сообщают мне, что все они едут на фронт, кроме матроса, корабль которого стоит сейчас в Портсмуте, куда он и направляется. Я немедленно замечаю, что трезвенник ни о чем подобном не помышляет, хотя и не собирается пока выводить остальных из заблуждения. Скаковое поле — может быть, но никак не поля сражений.
Теперь мы с жаром запеваем «Солдаты королевы». Я пою фортиссимо, чтобы хоть немного заглушить вопли остальных, и тем самым кладу конец последним подозрениям, а не джентльмен ли я все-таки. Затем мой новый друг задает вопрос: «Что сделает Буллер с Крюгером?» — и каждый по очереди старается превзойти своих собратьев непристойностью ответа. После того как четверо продемонстрировали свое остроумие, возможности сквернословия истощены полностью. К большому моему облегчению (я опасался, что они вот-вот зададут этот вопрос и мне), человек, обнимающий меня, снимает руку с моих плеч и во всю мочь снова затягивает «Благослови тебя господь, Томми Аткинс!». Когда «Томми Аткинс» подходит к концу, трезвый резервист (они все резервисты) по собственному почину запевает непристойную песню. Поет он соло, а мой сосед, не зная припева, вынужден хранить молчание. Этот душа-человек, освободивший для меня местечко на скамье и обнимавший меня, напился, орал песни и упорно смаковал тему Крюгер — Буллер по двум причинам: во-первых, он не хочет думать о своей жене, с которой расстался на вокзале Ватерлоо, не имея ни малейшего понятия о том, как она будет жить до его возвращения (если он когда-нибудь вернется), и, во-вторых, он боится заилакать. Глупые непристойности, которые выводит певец, не развлекают его.
— Не знаю, что ей и делать, — говорит он, потому что и опьянение ему не помогает. — Я чуток хлебнул на вокзале, знаете ли. Она там и осталась. Не знаю, что с ней станется…
И он горько плачет и больше уже не может бесшабашно вопить, хотя и делает одну-две неудачные попытки.
Тогда матрос — возможно, для того, чтобы отвлечь внимание от этой слабости, недостойной солдата, — вытаскивает экземпляр «Вестминстер газетт», на который он истратил пенни, считая, что в разгар крупных политических событий необходимо покупать крупные политические газеты (к ним, как ему кажется, принадлежит и эта). «Вестминстер газетт» кладет начало политической дискуссии о правительстве. Все они слышали, что Чемберлен — «хороший человек», а матрос слышал утешительное мнение о лорде Розбери, который присмотрит, чтобы все было сделано как следует. Другие государственные мужи им неизвестны — кроме лорда Солсбери, и мы уже вновь почти подобрались к Буллеру, как вдруг одному из резервистов приходит в голову, что матрос едет в Портсмут по солдатскому тарифу, который ниже, чем тариф для резервистов. Такая несправедливая привилегия вызывает негодование, и не будь матрос еще и самым сильным человеком в купе, а не только самым молодым и добропорядочным, мы затеяли бы с ним ссору по этому поводу. А так завязывается нелепый спор, показывающий, что, хотя мы и жаждем свести политические счеты с президентом Крюгером самыми неупоминаемыми способами, о природе железнодорожных билетов мы имеем столь же слабое представление, как и о взаимоотношениях между правительством и лордом Розбери. Мой сосед к этому времени выплакался и уснул. Он погружается в еще более крепкий сон, потому что двум резервистам пришла в голову счастливая мысль запеть «Забыть ли старых нам друзей?». Но они столь жутким образом приплетают сюда же «Родину, милую родину», что спящий просыпается с оглушительным воплем «Благослови тебя господь, Томми Аткинс!», все три песни сплетаются друг с другом адским контрапунктом, но тут, к счастью, поезд останавливается. Хейзелмир! Я с благоразумной внезапностью покидаю купе, потому что к этому времени они все преисполнились убеждения, будто я тоже еду на фронт; и возможно, мое исчезновение представляется им странным сочетанием трусливого и непатриотичного дезертирства со смелым и успешным обретением свободы.
Нет, они все-таки были очень похожи на итальянских новобранцев, только выпили заметно больше и, не стесняемые присутствием синьорин в волшебных платьях, вели себя куда более вольно. Англичане и итальянцы с равной покорностью позволяли превратить себя в Kanonenfutter — пушечное мясо, по откровенному выражению немецких генералов. Их ностальгия трогает меня ровно столько же, сколько их морская болезнь, — и то и другое вскоре проходит бесследно. Не питаю я и иллюзий, будто искусству войны, в отличие от мирных искусств, служат люди, понимающие, что они делают. Если бы я успел к этому поезду загодя и ехал бы в купе первого класса с лордом Лэнсдауном, мистером Бродриком, лордом Метыоном, сэром Редверсом Буллсром и Робертсом беседа все равно пришла бы к тому же самому концу — к острому концу штыка. Так что не ищите в этом повествовании какой-нибудь морали. Я просто рассказываю о том, что я видел и что я слышал.
1902
Новая игра — воздушный футбол
— Насмерть? — спросил побледневший шофер автобуса, когда студент-медик из благотворительной больницы поднял миссис Хэйрнс с мостовой Грейз-Инн-роуд.
— Она вся пропахла вашим бензином, — сказал студент.
Шофер потянул носом.
— Это не бензин, — сказал он, — ;)то денатурат. Она пьяна. Вы должны засвидетельствовать, что от нее пахнет спиртным.
— Это еще не все, что вы натворили, — сказал полицейский. — Вы убили его преосвященство.
— Какое преосвященство? — спросил шофер, становясь из бледно-желтого зеленым.
— Автобус задним колесом ударил прямо в карету, — всхлипывая, говорил ливрейный лакей. — Я слышал, как у его преосвященства хрустнула шея. — Слуга плакал — не потому, что любил покойного хозяина, а потому, что всякая неожиданная смерть действовала на него именно так.
— Это епископ Святого Панкратия, — сообщил какой-то мальчик.
— Боже милостивый! — сказал шофер в отчаянии. — Но что я-то мог сделать? — добавил он, вытирая лоб и обращаясь к толпе, которая до этого была словно растворена в воздухе — настолько быстро она выкристаллизовалась возле места, где произошел несчастный случай. — Ведь автобус занесло.
— Еще бы: по этой грязи да на такой скорости любой автобус занесет! — негодующе сказал один из зевак.
И толпа тотчас принялась обсуждать, была превышена скорость или нет; шофер горячо утверждал, что не была, вопреки утверждениям всей Грейз-Инн-роуд.
От миссис Хэйрнс, несомненно, пахло спиртным, как пахло вот уже лет сорок всякий раз, как у нее заводились лишних два пенса. Она никогда не отличалась ни миловидностью, ни опрятностью, и переполненный автобус, проехав по ее ребрам, до странности мало изменил ее внешний вид. Лишняя грязь на ее платье ничего не меняла — оно и так было грязнее грязного; да и разница между состоянием, когда пьяная старуха еще способна добрести до дому, и состоянием, когда это уже невозможно, совсем не так велика.
Что до епископа, то на нем не было ни единой царапины, ни единого пятнышка грязи. Его вообще не задело. Но он по-мальчишески гордился своим епископским саном, а потому всегда держал шею очень прямо. Вот она и сломалась, когда автобус ударил задним колесом в карету и карета резко встала, упершись в автобус.
Миссис Хэйрна совсем растерялась, когда автобус неожиданно повернул прямо на нее. Впрочем, это не играло роли, потому что никакое присутствие духа ее не спасло бы. Ей совсем не было больно. Одпо сломанное ребро, задевая легкое, причиняет боль, но когда чудовищный шок парализует вашу нервную систему и чудовищная тяжесть превращает ваши ребра в порошок и смешивает их с вашим сердцем и легкими, сострадание уже нелепо. Игра проиграна. Поправимое становится непоправимым, временное — вечным. Подлинно гибкий ум осознает случившееся и, прежде чем угаснуть, успевает как следует поразмыслить над создавшимся положением. Самая внезапная смерть — срок более чем достаточный, чтобы человек вспомнил всю свою жизнь, проживи он даже, скажем, тысячу лет.
Миссис Хэйрнс отбросило с Грейз-Инн-роуд к подножию горы, на вершине которой стоял город. Он слегка напоминал Орвието — город, фотография которого висела в гостиной священпика церкви Святого Панкратия, нанимавшего миссис Хэйрнс убирать у него всякий раз, когда он наставлял ее на путь истинный, и всякий раз терпевшего в этом поражение из-за ее пристрастия к денатурату — она с жадностью пила политуру, хотя ей спокойно можно было доверить не одну дюжину бутылок рейнвейна. Миссис Хэйрпс ничего не знала об Орвието, но, когда она вытирала пыль, фотография время от времени отпечатывалась на сетчатой оболочке ее глаз. Город, совсем не похожий на Пентонвилл-Хилл, внушал ей страх и беспокойство. Ей казалось, что он почти нисколько не лучше, чем небеса, которые в ее представлении были неразрывно связаны с трезвостью, чистотой, сдержанностью, благопристойностью и всяческими другими ужасами. И вот, оказавшись на дороге к нему, она глядела на него с самыми дурными предчувствиями, пока сзади не раздался высокомерный голос, заставивший ее вздрогнуть и сделать неуклюжий реверанс. Это был епископ.
— Можно здесь достать какой-нибудь экипаж, — спросил он, — который отвез бы меня наверх, к воротам?
— Не могу сказать точно, сэр, — ответила миссис Хэйрнс, — я не здешняя.
Едва она произнесла «не могу сказать», как епископ утратил к ней всякий интерес и пошел дальше, смирившись с необходимостью взбираться на гору.
Неподалеку паслась какая-то лошадь. Когда миссис Хэйрнс увидела ее, слабый луч небесного успокоения согрел ее душу. Хотя уже очень давно (с тех пор как угасли последние отблески ее юности, что произошло, когда ей исполнилось двадцать четыре года) она не интересовалась ничем, кроме денатурата, в ней от рождения жила необъяснимая любовь, — собственно, не к лошадям, а, как она выражалась, к лошади. Это была неясная и невинная любовь, но она-то и побудила ее отдать свою руку покойному Альфреду Хэйрнсу, который в силу экономической необходимости был возчиком, а по призванию — браконьером. Этот любитель коней был слишком беден, чтобы держать лошадь. Но с другой стороны он был слишком беден и для того, чтобы иметь жилище в Лондоне, или двуспальную кровать, или даже костюм. Тем не менее у него всегда был лондонский адрес, он никогда не появлялся на улице в голом виде, и ни он, ни его супруга не спали на полу. Общество внушило ему, что человек обязан иметь жилище, постель и одежду независимо от того, может он себе это позволить или нет; и поэтому они у него были. Но столь же сильным было и его убеждение в том, что не менее необходима человеку и лошадь, и потому он всегда держал лошадь — даже когда ему было не но средствам содержать самого себя, — утверждая, что лошадь лишних расходов не требует и что она даже оправдывает затраты. Подобная точка зрения высказывается и по поводу автомобилей в восемьдесят лошадиных сил.
Бонавию Бэнкс привлекла в нем эта его страсть, которая была свойственна и ей. Она легко убедила его, что иметь жену так же необходимо, как и лошадь, и что это точно так же лишних расходов не требует. Она сделалась миссис Альфред Хэйрнс и родила тринадцать детей; одиннадцать из них умерли в младенчестве, потому что все родительские заботы отдавались лошади. Наконец лошадь околела, и безутешный Хэйрнс, не выдержав искушения, купил за четыре фунта великолепного чистокровного жеребца у вдовы одного джентльмена, который всего три цня назад заплатил за него двести тридцать фунтов. Но когда Хэйрнс вел домой свою выгодную покупку, жеребец так его отделал, что он умер от столбняка на другой день после того, как жеребца пристрелили. Так печально погиб Альфред Хэйрнс, жертва уз, связывающих человека и животное, — уз, которые свидетельствуют о том, что все живое едино.
Лошадь оторвала морду от травы, равнодушно посмотрела на миссис Хэйрнс, махнула хвостом, сделала несколько шагов туда, где зелень была еще не выщипана, и продолжала свою трапезу, как вдруг что-то шевельнулось в глубине ее памяти: она насторожила уши, подняла голову и взглянула на миссис Хэйрнс более внимательно. Наконец она направилась к ней, потом остановилась пощипать траву, и, подойдя, спросила: