Генри-Беатрис станет одним из самых близких друзей Ханны, их дружба продлится вплоть до самой его смерти в 1915 году (он покончит с собой из-за любви к красивому офицеру, погибшему в Арденнах). А пока он быстро усвоил правило приходить вечером в ее комнату на втором этаже. Они болтали совсем по-женски. "Лиззи, разница между разговором женщин и мужчин сводится к тому, что в последнем случае выкуривается сигара. В остальном же процент глупостей, произносимых и там и здесь, особенно не меняется". О высшем лондонском или британском обществе у него было исчерпывающее мнение: оно самое бестактное, самое скрытное, какое только можно себе представить. Он знает, кто с кем спит, как, почему, когда. Он по-своему восхищает Ханну и весьма способствует ее завоеваниям. Между ними устанавливается тесное сообщничество, даже немного пугающее.
Может быть, как приятный вызов, она вбила себе в голову, что его можно обратить б другую веру, и долгими вечерами, которые они проводят вместе, в течение недель, месяцев пытается соблазнить его. "Только не надо себе говорить, что ты делаешь это, чтобы потренироваться в интересах Тадеуша! Андре вполне хватило бы для этого. Нет, ты безнадежно порочна, вот и все!" Однажды ночью он приходит очень поздно, во втором часу. Она вернулась из Ковент-Гарден, куда затащил ее Полли, с ужина, который последовал за спектаклем. Он заваливается на кровать и болтает о пустяках. Умолкает на несколько секунд, видя, что она полностью разделась, смотрит на нее, немного отстраняется, когда она ложится рядом с ним прямо на одеяло.
— Я всегда сплю голышом, — словно оправдывается она. — Продолжайте же, Беатрис.
И тогда он начинает говорить нормально, то есть своим мужским голосом, который даже не мелодичен. Ханна видит его руку — она легонько вздрагивает, как бы трепещет. И это не потому, что он никогда не видел ее обнаженной, — такое бывало и прежде, она не стеснялась переодеваться при нем.
— …самые прекрасные груди, дорогая, в Европе. Что касается других континентов, то на этот счет у меня нет информации.
Другой же информации у него было в избытке. Он, скажем, всегда знал, кого она встретит за столом или в фойе во время спектакля, заранее давал ей характеристики и мужчин и женщин, называл слабые места тех и других, чтобы она могла воспользоваться этим в своих целях: "Осторожно, леди такая-то и малышка миссис Армстронг ненавидят друг друга. Вы можете рассчитывать лишь на одну из них; сделайте ставку на ту, что помоложе, она приведет с собой десятка два подруг, которые не знают, как пустить по ветру состояние своих мужей…", или: "Не верьте внешности, у этой венгерской графини нет ни пенни…", или: "Вы хотите перетянуть к себе и других американок? Угостите хорошенько Сьюзи Армбрюсгер: сама-то она все равно не потратит в вашем заведении больше трех франков, но зато, если заговорит о вас, то все остальные дамы заокеанской колонии постучат в один и тот же день в вашу дверь…"
(Именно Генри десять месяцев спустя, в январе 1899 года, когда ей понадобится повод, чтобы о ее институте заговорили, посоветует при первой же возможности энергично выставить за дверь толстуху в лиловом: "Ее ненавидят везде понемногу, хоть и боятся. Богата, но скупа. Вы ничего не потеряете. Выставьте ее на улицу, и завтра же у вас появится сотня ее подруг детства: как же, вы осмелились сделать шаг, о котором они мечтали со своего первого бала…")
Он говорит и продолжает смотреть на нее: пальцы его левой руки касаются ее бедра. Вновь умолкает, на этот раз надолго. Немного краснеет.
— Святый Боже! — восклицает он.
И тем не менее не отстраняется. Затем очень тихо говорит:
— Я действительно не мужчина, Ханна…
— Не знаю, Генри, не знаю.
— И хотели бы знать? К концу жизни вы вкусите все-все…
— Будет слишком поздно.
— Что верно, то верно.
Его рука медленно движется вверх, скользит по круглой поверхности бедра, ласкает ее бархатную кожу. Рука продолжает свой путь, доходит до живота, указательный и большой пальцы осторожно заигрывают с пучком волос цвета меди, свивая их в шелковистые жгутики. На помощь приходит другая рука и проникает между бедрами, которые она покорно расслабила. Достигает того места, где кожа такая гладкая.
— Приятно?
— М-м…
— Я впервые так смущен. У меня есть семнадцатилетний любовник, но он не так нежен, как вы.
— Наконец-то я возьму верх.
— Боюсь, вы спешите. — Он склоняется над нею и кончиком языка касается по очереди каждой из грудей. — Какое странное впечатление. Я чувствую себя как в незнакомой стране. Даже запахи другие.
Он целует ее в губы. Покачивая головой, позволяет себя раздеть. И действительно, что бы она ни предпринимала — с его стороны никакой реакции.
— Ханна, я вас предупреждал.
В какой-то момент Генри превращается в Беатрис и, касаясь ее одним лишь языком, как сделала бы женщина, любящая другую женщину, ему удается доставить ей несколько больше удовольствия, чем она ожидала. Затем он растягивается на спине и плачет. Оба знают: больше уже не возобновят этого. Он спрашивает:
— Ханна, вы уже пробовали с женщиной?
— Нет.
— А хотите?
— Нет.
— Злые языки что-то плетут о вас и о женщине-писательнице Коллетт.
Она смеется.
— Мы знаем друг друга. Но не больше. Между нами ничего не было и нет.
— Только с мужчинами, да?
— Я их обожаю! Я очень нормальна.
— А то, что вы это провозглашаете, — ненормально. Какое бесстыдство! Честная женщина не испытывает удовольствия. К тому же мы живем в викторианскую эпоху, дорогая…
После Лондона она отправляется в Будапешт, который откроет для себя весной все того же 1898 года. И почти одновременно, один за другим (Марьян замечательно все подготовил), следуют еще два города: Прага и Берлин.
— А Варшава, Ханна?
— Нет.
— Добба Клоц все еще жива.
— Тем хуже. И тем более жаль.
Наконец она осмелилась написать матери. Холодное и краткое, в несколько строк, письмо. Ответа не получила, чем была не столько задета, сколько удивлена: она никогда бы не поверила, что Шиффра способна хотя бы на такую самостоятельность: дуться на нее. Объяснение материнского молчания придет к ней позднее в форме письма от брата Симона (теперь он раввин). Двадцать восемь страниц одних упреков: она — позор для всей Польши, впрочем, как и для всего остального мира. Он отрекается от нее как от сестры, от польки, от женщины. И требует тысячу рублей.
"Выкуп, что ли?"— думает она, не столь уж ошеломленная всеми этими проклятиями, которыми он ее наградил.
Она колеблется, а затем, прекрасно отдавая себе отчет в том, что с ее стороны это форменная блажь, он уж никогда не отстанет от нее с этими своими требованиями, утроив названную сумму, посылает деньги.
"Ханна, ты чудовище, ты не любишь свою мать. Впрочем, это не правда. Правда в том, что тебе на нее наплевать. Любила ли она тебя, испытывала ли к тебе то, что называет любовью? Она должна была обучить тебя нежности, а все ограничилось шитьем и кухней. Конечно, нельзя сказать, чтобы это ей хорошо удалось… Но ведь и ты всегда ее терроризировала… И, без сомнения, ты не простишь ей, что она даже не попыталась тебя понять, понять, что скрывается в твоих совиных глазах. А тебе нужно было лишь, чтобы она приласкала тебя, взяла на руки".
В конце августа, впервые за три с лишним года, Род Мак-Кенна приедет в Европу повидаться с сестрой. Каждые два месяца, разумеется, он писал ей длинные письма. И смертельно скучные. Слова практически оставались неизменными из одного письма к другому: она должна "хорошо работать", "быть умницей", "оказывать нам честь" — такая вот песня. И вот он здесь. Весел, как зяблик. Он женился, и его жена, этакая белая новозеландская кобылица, сопровождает его. "Если у них будут малыши, скажи, пусть оставит одного мне, — шепчет Ханна Лиззи. — Он может вымахать под три метра!"
Бешеный смех, от которого добряк Род ("все же он мил, как и Дугал, который, наверное, очень постарел") трясется, ничего не понимая. Когда Лиззи и Ханна беседуют между собой, у него, должно быть, возникает тягостное ощущение, будто он присутствует при беседе двух инопланетянок.
Одно достоверно: Лиззи отказывается даже думать о возвращении в Австралию в течение ближайшей полусотни лет. Да, на каникулы — конечно. А еще? Посмотрим. Ничто не гонит. Если отец хочет меня видеть, почему бы ему не приехать? Оценки? Оценки отличные, я лучшая ученица империи (это почти что правда, Ханна следит за ее учебой неусыпно, как цербер).
Род и его кобылица уедут через два месяца. Приедет Марьян. Из Испании, где продолжал поиски. Тадеуша нет ни в Испании, ни в Португалии. Нет и в Италии: его, Марьяна, брат только что исколесил Апеннинский полуостров от Турина до Сицилии. Сам же он, как и было приказано Ханной, выучил испанский.
Теперь Марьян говорит на семи языках. И наконец-то встречается с Лиззи, так много слышавшей о нем. Она не считает, чтобы он был красив, хотя… Она не считает, что он умен, хотя… Ни с того ни с сего она в упор спрашивает, девственник ли он. Краски сменяются на его лице — все тона красного (цвета полевого мака), он переминается с ноги на ногу и не дает ответа. Ему двадцать два года или около того, а зарабатывает он ненамного меньше, чем директор банка Англии.
Лиззи обнимает его. Она его уже любит. "И конечно же, я выйду за него замуж, за этого длинного дуралея, через два-три года". Длинного — это относительно: Марьян почти что одного с нею роста, и если она еще немного подрастет и будет носить туфли на более высоких каблуках, то они сравняются. Внешне Лиззи — платиновая блондинка, ей так и не удалось распрямить свои завитушки вопреки всем модам; она не красавица, но очень живая и веселая.
— Я создана для того, чтобы быть счастливой, — скажет она однажды Ханне. — Ты вполне уверена, что мне не стоит заводить любовника?
— Уверена.
— У тебя их много. А ведь все это — до брака с Тадеушем.
— С тобою не тот случай.
— Ха-ха-ха!
— Если ты заведешь любовника, я отправлю тебя в Австралию. И не надо говорить, что ты вернешься оттуда вплавь.
— Бедный Марьян, которому предстоит лишить меняневинности. Надеюсь, он знает, как это делается.
— Лиззи!
— А кто меня научил так говорить? Кто?
К декабрю 1898 года в ее активе уже 93 тысячи фунтов. Несмотря на вложения в институты Парижа, Брюсселя, Будапешта, Праги, Берлина и Лондона, которые сами по себе способствуют увеличению капитала.
Непостижимо!
Как о ближайших этапах, она думает о Цюрихе и Вене. Да, сначала Цюрих, потом Вена. По мнению Марьяна, есть резон вложить деньга сначала в Вену. Но инстинктивно и по совершенно необъяснимой причине она упорствует. "Вена после, Марьян, не спрашивай почему, Марьян, я не знаю".
Дальнейшие планы: одновременно Милан и Рим, затем Мадрид и Лиссабон, Стокгольм, Копенгаген, Амстердам.
— Все так же против Варшавы?
— Да.
— Санкт-Петербург?
Она не любит русских, этих антисемитов, он должен бы знать это. Помимо всего прочего, она еще и еврейка. (Тон ответа — холодно-сухой.)
После Амстердама будет сделан большой прыжок в Америку. Не поехать ли ей в Нью-Йорк в головном отряде хоть однажды вместо него, Марьяна? Один из кузенов Полли по ирландской линии этой неисчерпаемой семьи эмигрировал в страну янки. Он сейчас в Нью-Йорке и занимает очень видное положение: то ли агента по обмену валюты и банкира, то ли главаря банды — Полли сам уже точно не помнит и не видит особой разницы между этими двумя видами деятельности.
Приближаются предновогодние праздники, и, как уже вошло в привычку, она хочет провести их в одиночестве. "Это не что иное, как фетишизм, Ханна, и ты это знаешь. Ты ждешь Тадеуша и, раздираемая на части, будешь ждать его ровно столько, сколько понадобится. Кончай оплакивать себя! Ты найдешь его! Ты найдешь его, а празднование Нового года с кем-либо другим, даже с Андре, принесло бы тебе несчастье".
Как и в предыдущие годы, Лиззи (которая не обсуждает это решение) уезжает на Рождество и новогоднюю ночь погостить к своей подруге из пансиона в Шотландию.
Ханна, несмотря на мертвый сезон, едет в Цюрих. Вот уже два месяца, как она порвала с Андре. Разрыв произошел мягко, исключительно нежно и достаточно душещипательно. В день, когда он явился просить ее руки и когда она ответила ему "нет", он все понял. Ушел, как в театре уходят со сцены, и назавтра в качестве прощального подарка устлал двумя тысячами роз лестницу и лифт дома 10 по улице Анжу.
В Цюрихе она останавливается в отеле "Крестьянин на озере". Дни, а иногда и ночи, проводит наблюдая, как снег падает в темные воды, принесенные из Альп речкой Глерис. Не очень-то весело. Нужно сдерживаться, чтобы не заплакать. Она читает или пытается читать. Постоянно, навязчиво до невозможности, перед ее глазами вновь и вновь встает комната в Пражском предместье Варшавы.
28 декабря. Встреча, которая показалась ей почти мистической: из глубины большого салона "Крестьянина" она видит, как холл пересекает Лотар Хатвилл. Ничуть не изменившийся, элегантный и тонкий, обворожительный и спокойный с убеленными сединой висками. Хрупкая молодая светлоглазая женщина, очень оживленная, поспешает за ним, опершись на его руку. Она дожидается, пока пара пройдет, и знаком подзывает администратора. Тот сообщает ей, что Хатвилл вот уже по меньшей мере два года вдовец, жена трагически погибла, утонула во время прогулки по озеру, кажется, по Леману. Несчастный случай. Да, господин Хатвилл вторично женился; он очень богат.
В Лондон она возвращается 2 января. Лиззи вернется из Шотландии на следующий день. Возродив сиднейские привычки, они вместе лягут в кровать, в царство черных и ярко-красных подушечек, и будут говорить добрых пять часов кряду…
— Черт тебя дери, Лиззи, помолчи же хоть теперь. Уже час ночи!
— Леди не должна…
Назавтра Ханна встает немного позднее обычного — в 4.30. Разбирает счета и почту. К семи часам спускается вниз, чтобы встретить первых продавщиц, головной отряд которых возглавляет Сесиль Бартон — директор института в Англии, выше которой по иерархии лишь Жанна Фугарнл и, конечно же, Ханна. Приблизительно час спустя, убедившись, что все в порядке, она пытается вырвать Лиззи из объятий большой с балдахином кровати, и, так как у нее невозможно отнять черную простыню и подушку, за которые та цепляется, она погружает все это в ванну — единственный способ разбудить избалованную австралийку в столь ранний для нее час.
К десяти часам дня они вместе идут делать покупки. На Бонд-стрит Ханна покупает для Лиззи замечательный золотой браслетик, инкрустированный топазом — ее первую драгоценность. Чувств Лиззи не передать.
Когда Ханна возвращается в институт (Лиззи уехала в Сассекс с эскортом в лице шофера), на часах что-то около половины второго. Все салоны полны тихонько жужжащих людей: рота из девяти косметологов и одиннадцати продавщиц уже вступила на тропу войны.
И он тоже здесь. Сидит в кресле, обитом шелком гроген — по эскизу Генри-Беатрис. Он в костюме из грубой австралийской шерсти, на голове — фуражка, каким почему-то отдают предпочтение браконьеры. Во всей окружающей его женской утонченности он, похоже, играет роль туриста, заблудившегося в гареме, — улыбается с веселым видом повесы. Такой вид мужчины напускают на себя, когда знают, что им простятся все их похождения.
Ханна видит и не видит его: Она во власти могучего, способного, кажется, убить, чувства, приносимого разве что наивысшими радостями.
— Ах, Мендель! Боже мой, Мендель!