— О господи, вы и не представляете себе, сколько ошибок я уже наделал. Перед вами — чемпион мира по ошибкам, — лопотал я. — А вы знаете, что Фрэнк сейчас сказал мне?
— Про меня?
— Про все, но особенно про вас.
— Он сказал, что я буду вашей, если вы заботите?
— Да.
— Это правда.
— Я… Я… Я…
— Что?
— Не знаю, что сказать…
— Боко-мару поможет, — предложила она.
— Как?
— Снимайте башмаки! — скомандовала она. И с непередаваемой грацией она сбросила сандалии.
Я человек поживший, и, по моему подсчету, я знал чуть ли не полсотни женщин. Могу сказать, что видел в любых вариантах, как женщина раздевается. Я видел, как раздвигается занавес перед финальной сценой.
И все же та единственная женщина, которая невольно заставила меня застонать, только сняла сандалии.
Я попытался развязать шнурки на ботинках. Хуже меня никто из женихов не запутывался. Один башмак я снял, но другой затянул еще крепче.
Я сломал ноготь об узел и в конце концов стянул башмак не развязывая.
Потом я сорвал с себя носки.
Мона уже сидела, вытянув ноги, опираясь округлыми руками на пол сзади себя, откинув голову, закрыв глаза.
И я должен был совершить впервые… впервые, в первый раз… господи боже мой…
Боко-мару.
92. Поэт воспевает свое первое боко-мару
Это сочинил не Боконон.
Это сочинил я.
93. Как я чуть не потерял мою Мону
— Теперь тебе легче говорить со мной? — спросила Мона.
— Будто мы с тобой тысячу лет знакомы, — сознался я. Мне хотелось плакать. — Люблю тебя, Мона!
— И я люблю тебя. — Она сказала эти слова совсем просто.
— Ну и дурак этот Фрэнк.
— Почему?
— Отказался от тебя.
— Он меня не любил. Он собирался на мне жениться, потому что «Папа» так захотел. Он любит другую.
— Кого?
— Одну женщину в Илиуме.
Этой счастливицей, наверно, была жена Джека, владельца «Уголка любителя».
— Он сам тебе сказал?
— Сказал сегодня, когда вернул мне слово, и сказал, чтобы я вышла за тебя.
— Мона…
— Да?
— У тебя… у тебя есть еще кто-нибудь?
Мона очень удивилась.
— Да. Много, — сказала она наконец.
— Ты любишь многих?
— Я всех люблю.
— Как… Так же, как меня?
— Да. — Она как будто и не подозревала, что это меня заденет.
Я встал с пола, сел в кресло и начал надевать носки и башмаки.
— И ты, наверно… ты выполняешь… ты делаешь то, что мы сейчас делали… с теми… с другими?
— Боко-мару?
— Боко-мару.
— Конечно.
— С сегодняшнего дня ты больше ни с кем, кроме меня, этого делать не будешь, — заявил я.
Слезы навернулись у нее на глаза. Видно, ей нравилась эта распущенность, видно, ее рассердило, что я хотел пристыдить ее.
— Но я даю людям радость. Любовь — это хорошо, а не плохо.
— Но мне, как твоему мужу, нужна вся твоя любовь.
Она испуганно уставилась на меня:
— Ты — син-ват.
— Что ты сказала?
— Ты — син-ват! — крикнула она. — Человек, который хочет забрать себе чью-то любовь всю, целиком. Это очень плохо!
— Но для брака это очень хорошо. Это единственное, что нужно.
Она все еще сидела на полу, а я, уже в носках и башмаках, стоял кад ней. Я чувствовал себя очень высоким, хотя я не такой уж высокий, и очень сильным, хотя я и не так уж силен. И я с уважением, как к чужому, прислушивался к своему голосу.
Мой голос приобрел металлическую властность, которой раньше не было.
И, слушая свой назидательный тон, я вдруг понял, что со мной происходит. Я уже стал властвовать.
Я сказал Моне, что видел, как она предавалась, так сказать вертикальному боко-мару с летчиком в день моего приезда на трибуне.
— Больше ты с ним встречаться не должна, — сказал я ей. — Как его зовут?
— Я даже не знаю, — прошептала она. Она опустила глаза.
— А с молодым Филиппом Каслом?
— Ты про боко-мару?
— И про это, и про все вообще. Как я понял, вы вместе выросли?
— Да.
— Боконон учил вас обоих?
— Да. — При этом воспоминании она снова просветлела.
— И в те дни вы боко-марничали вовсю?
— О да! — счастливым голосом сказала она.
— Больше ты с ним тоже не должна видеться. Тебе ясно?
— Нет.
— Нет?
— Я не выйду замуж за син-вата. — Она встала. — Прощай!
— Как это «прощай»? — Я был потрясен.
— Боконон учит нас, что очень нехорошо не любить всех одинаково. А твоя религия чему учит?
— У… У меня нет религии.
— А у меня есть!
Тут моя власть кончилась.
— Вижу, что есть, — сказал я.
— Прощай, человек без религии. — Она пошла к каменной лестнице.
— Мона!
Она остановилась:
— Что?
— Могу я принять твою веру, если захочу?
— Конечно.
— Я очень хочу.
— Прекрасно. Я тебя люблю.
— А я люблю тебя, — вздохнул я.
94. Самая высокая гора
Так я обручился на заре с прекраснейшей женщиной в мире.
Так я согласился стать следующим президентом Сан-Лоренцо.
«Папа» еще не умер, и, по мнению Фрэнка, мне надо было бы, если возможно, получить благословение «Папы». И когда взошло солнце—Борасизи, мы с Фрэнком поехали во дворец «Папы» на джипе, реквизированном у войска, охранявшего будущего президента.
Мона осталась в доме у Фрэнка. Я поцеловал ее, благословляя, и она уснула благословенным сном.
И мы с Фрэнком поехали за горы, сквозь заросли кофейных деревьев, и справа от нас пламенела утренняя заря.
В свете этой зари мне и явилось левиафаново величие самой высокой горы острова — горы Маккэйб.
Она выгибалась, словно горбатый синий кит, с страшным диковинным каменным столбом вместо вершины.
По величине кита этот столб казался обломком застрявшего гарпуна и таким чужеродным, что я спросил Фрэнка, не человечьи ли руки воздвигли этот столб.
Он сказал мне, что это естественное образование. Более того, он добавил, что ни один человек, насколько ему известно, никогда не бывал на вершине горы Маккэйб.
— А с виду туда не так уж трудно добраться, — добавил я. Если не считать каменного столба на вершине, гора казалась не более трудной для восхождения, чем ступенька какой-нибудь судебной палаты. Да и сам каменный бугор, по крайней мере так казалось издали, был прорезан удобными выступами и впадинами.
— Священная она, эта гора, что ли? — спросил я.
— Может, когда-нибудь и считалась священной. Но после Боконона — нет.
— Почему же никто на нее не восходил?
— Никому не хотелось.
— Может, я туда полезу.
— Валяйте. Никто вас не держит.
Мы ехали молча.
— Но что вообще священно для боконистов? — помолчав, спросил я.
— Во всяком случае, насколько я знаю, даже не бог.
— Значит, ничего?
— Только одно.
Я попробовал угадать:
— Океан? Солнце?
— Человек, — сказал Фрэнк. — Вот и все. Просто человек.
95. Я вижу крюк
Наконец мы подъехали к замку.
Он был приземистый, черный, страшный.
Старинные пушки все еще торчали в амбразурах. Плющ и птичьи гнезда забили и амбразуры, и арбалетные пролеты, и зубцы.
Парапет северной стороны нависал над краем чудовищной пропасти в шестьсот футов глубиной, падавшей прямо в тепловатое море.
При виде замка возникал тот же вопрос, что и при виде всех таких каменных громад: как могли крохотные человечки двигать такие гигантские камни?
И, подобно всем таким громадам, эта скала сама отвечала на вопрос: слепой страх двигал этими гигантскими камнями.
Замок был выстроен по желанию Тум-бумвы, императора Сан-Лоренцо, беглого раба, психически больного человека. Говорили, что Тум-бумва строил его по картинке из детской книжки.
Мрачноватая, наверно, была книжица.
Перед воротами замка проезжая дорога вела под грубо сколоченную арку из двух телеграфных столбов с перекладиной.
С перекладины свисал огромный железный крюк. На крюке была выбита надпись.
«Этот крюк, — гласила надпись, — предназначен для Боконона лично».
Я обернулся, еще раз взглянул на крюк, и эта острая железная штука навела меня на простую мысль: если я и вправду буду тут править, я этот крюк сорву!
И я польстился на эту мысль, подумал, что стану твердым, справедливым и добрым правителем и что мой народ будет процветать.
Фата-моргана.
Мираж!
96. Колокольчик, книга и курица в картоне
Мы с Франком не сразу попали к «Папе». Его лейб-медик, доктор Шлихтер фон Кенигсвальд, проворчал, что надо с полчаса подождать.
И мы с Фрэнком остались ждать в приемной «Папиных» покоев, большой комнате без окон. В ней было тридцать квадратных метров, обстановка состояла из простых скамей и ломберного столика. На столике стоял электрический вентилятор.
Стены были каменные. Ни картин, ни других украшений на стенах не было.
Однако в стену были вделаны железные кольца, на высоте семи футов от пола и на расстоянии футов в шесть друг от друга.
Я спросил Фрэнка, не было ли тут раньше застенка для пыток.
Фрэнк сказал: да, был, и люк, на крышке которого я стою, ведет в каменный мешок.
В приемной стоял неподвижный часовой. Тут же находился священник, который был готов по христианскому обряду подать «Папе» духовную помощь. Около себя на скамье он разложил медный колокольчик для прислуги, продырявленную шляпную картонку, Библию и нож мясника.
Он сказал мне, что в картонке сидит живая курица. Курица сидит смирно, сказал он, потому что он напоил ее успокоительным лекарством.
Как всем жителям Сан-Лоренцо после двадцати пяти лет, ему с виду было лет под шестьдесят. Он сказал мне, что зовут его доктор Вокс Гумана, в честь органной трубы, которая угодила в его матушку, когда в 1923 году в Сан-Лоренцо взорвали собор. Отец, сказал он без стесенения, ему неизвестен.
Я спросил его, к какой именно христианской секте он принадлежит, и откровенно добавил, что и курица и нож, насколько я знаю христианство, для меня в новинку.
— Колокольчик еще можно понять, — добавил я. Он оказался человеком неглупым. Докторский диплом, который он мне показал, был ему выдан «Университетом западного полушария по изучению Библии» в городке Литл-Рок в штате Арканзас. Он связался с этим университетом через объявление в журнале «Попьюлер меканикс», рассказал он мне. Он еще добавил, что девиз университета стал и его девизом и что этим объясняется и курнца и нож. А девиз звучал так: «Претвори религию в жизнь!»
Он сказал, что ему пришлось нащупывать собственный путь в христианстве, так как и католицизм и протестантизм были запрещены вместе с боконизмом.
— И если я в этих условиях хочу остаться христианином, мне приходится придумывать что-то новое.
— Есери хоцу бити киристиани, — сказал он на ихнем диалекте, — пириходица пиридумари читото ново.
Тут из покоев «Папы» к нам вышел доктор Шлихтер фон Кенигсвальд. Вид у него был очень немецкий и очень усталый.
— Можете зайти к «Папе», — сказал он.
— Мы постараемся его не утомлять, — обещал Фрэнк.
— Если бы вы могли его прикончить, — сказал фон Кеннсгвальд, — он, по-моему, был бы вам благодарен.
97. Вонючий церковник
«Папа» Монзано в тисках беспощадной болезни возлежал на кровати в виде золотой лодки: руль, уключины, канаты — словом, все-все было вызолочено. Эта кровать была сделана из спасательной шлюпки со старой шхуны Боконона «Туфелька» на этой спасательной шлюпке в те давние времена и прибыли в Сан-Лоренцо Боконон с капралом Маккэйбом.
Стены спальни были белые. Но «Папа» пылал таким мучительным жаром, что, казалось, от его страданий стены накалились докрасна.
Он лежал обнаженный до пояса, с лоснящимся от пота узловатым животом. И живот дрожал, как парус на ветру.
На шее у «Папы» висел тоненький цилиндрик размером с ружейный патрон. Я решил, что в цилиндрике запрятан какой-то волшебный амулет. Но я ошибся. В цилиндрике был осколок льда-девять.
«Папа» еле-еле мог говорить. Зубы у него стучали, дыхание прерывалось.
Он лежал, мучительно запрокинув голову к носу шлюпки.
Ксилофон Моны стоял у кровати. Очевидно, накануне вечером она пыталась облегчить музыкой страдания «Папы».
— «Папа», — прошептал Фрэнк.
— Прощай! — прохрипел «Папа», выкатив незрячие глаза.
— Я привел друга.
— Прощай!
— Он станет следующим президентом Сан-Лоренцо. Он будет лучшим президентом, чем я.
— Лед! — простонал «Папа».
— Все просит льда, — сказал фон Кеннгсвальд, — а принесут лед, он отказывается.
«Папа» завел глаза. Он повернул шею, стараясь не налегать на затылок всей тяжестью тела. Потом снова выгнул шею.
— Все равно, — начал он, — кто будет президентом…
Он не договорил.
Я договорил за него:
— …Сан-Лоренцо.
— Сан-Лоренцо, — повторил он. Он с трудом выдавил кривую улыбку: — Желаю удачи! — прокаркал он.
— Благодарю вас, сэр!
— Не стоит! Боконон! Поймайте Боконона!
Я попытался как-то выкрутиться. Я вспомнил, что, на радость людям, Боконона всегда надо ловить и никогда нельзя поймать.
— Хорошо, — сказал я.
— Скажите ему…
Я наклонился поближе, чтобы услыхать, что именно «Папа» хочет передать Боконону.
— Скажите: жалко, что я его не убил, — сказал «Папа». — Вы убейте его.
— Слушаюсь, сэр.
«Папа» настолько овладел своим голосом, что он зазвучал повелительно:
— Я вам серьезно говорю.
На это я ничего не ответил. Никого убивать мне не хотелось.
— Он учит людей лжи, лжи, лжи. Убейте его и научите людей правде.
— Слушаюсь, сэр.
— Вы с Хониккером обучите их наукам.
— Хорошо, сэр, непременно, — пообещал я.
— Наука — это колдовство, которое действует.
Он замолчал, стих, закрыл глаза. Потом простонал:
— Последнее напутствие!
Фон Кенисгвальд позвал доктора Вокс Гуману. Доктор Гумана вынул наркотизированную курицу из картонки и приготовился дать больному последнее напутствие по христианскому обычаю, как он его понимал.
«Папа» открыл один глаз.
— Не ты! — оскалился он на доктора. — Убирайся!
— Сэр? — переспросил доктор Гумана.
— Я исповедую боконистскую веру! — просипел «Папа». — Убирайся, вонючий церковник.
98. Последнее напутствие
Так я имел честь присутствовать при последнем напутствии по бокононовскому ритуалу.
Мы попытались найти кого-нибудь среди солдат и дворцовой челяди, кто сознался бы, что он знает эту церемонию и проделает ее над «Папой». Добровольцев не оказалось. Впрочем, это и не удивительно — слишком близко был крюк и каменный мешок.