* * *
А Эдуард Михайлович меня тогда уже очень плотно достал. Я даже от армии только из-за него потом косить отказался. Хотя многие откосили. Но он меня к тому времени достал по-настоящему.
Заходил ко мне в комнату, садился и разговаривал. Все время рассказывал – какой у меня отец был придурок, когда они были курсантами в одной роте. И как мама глупо себя повела, когда вышла за него замуж. Потому что отец бегал от нее, и даже когда она была беременная, целовался с какими-то девчонками прямо у нее под окном. И когда она меня родила, он тоже исчезал все время куда-то. И как она однажды пришла к ним в роту и сказала, что ей нечем меня кормить. А мне тогда было два года. И отец мой был неизвестно где. И как они все чего-то собрали и накормили бедного и голодного мальчика. И как потом устроили отцу темную. Вернее, хотели устроить, потому что отец тогда уже был командиром роты и он им сказал – ну, давайте. И они не стали. И вообще – какой он весь был плохой.
А Эдуард Михайлович был хороший. Потому что он не бросил мою маму в беде. И когда она осталась одна, он сразу же откликнулся и готов был помочь. Хоть у нее уже и был вот такой оболтус.
И еще Эдуард Михайлович был очень умный. Потому что он первым понял – куда вся эта перестройка ведет, и кто такой Горбачев, и кому нужна вся их приватизация. Поэтому он из армии ушел как раз вовремя. А те, кто остался, – они были полные мудаки. И американский президент – идиот.
Слушать Эдуарда Михайловича было одно удовольствие. Но я сидел и молчал. Хотя мне надо было делать уроки. Потому что мама попросила меня, чтобы я ей помог. И я помогал. Сидел и смотрел на него, как он роется у меня в столе. Не знаю, что он там искал. Их в армии, наверное, так научили.
Еще он писал письма в газеты. Во все, какие только мог купить. И на телевидение. А мы должны были его слушать. Однажды собирались в лес за грибами, а он увидел что-то по телику и сразу начал писать. Мы ходили вокруг него и собирались. Потому что автобус до обеда был только один. Потом надо было ждать уже до без пятнадцати четыре. Но он разорался, и мама сказала – ну, давай, Костя, послушаем. И мы сидели перед ним в своих сапогах и куртках.
А он говорил – нет, ты понимаешь, Светлана, какие они там дураки? Ты понимаешь?
* * *
Холодильник освободился через семь дней после того, как я отнес зеркало к Ольге. Или через восемь. Такие вещи трудно определить.
Я собрал в себе силы и переставил в него все, что было на полу и на окнах. Мне не нравится, когда она теплая.
Столько водки в одном месте я впервые увидел у директора Александра Степановича. Он вообще никогда не покупал бутылками. Договаривался с мужиками, и они привозили ему ящик. Чтобы не бегать взад-вперед.
– Меня мучает жажда, – говорил он. – Бесконечная жажда, Константин. Моему организму нужна жидкость. Или еще что-нибудь. Ты знаешь, я вырос в таком месте, где совсем нет воды. Ни речки, ни озера. Даже нормальной лужи не помню. И дождей не было почти никогда. Поэтому до сих пор хочется пить. Все время чувствую эту сухость. Дай мне вон тот стакан.
Он ставил передо мной пустые бутылки, посуду, какие-то башмаки, и я рисовал. А он пил свою водку.
Мне нравилось ходить к нему. В училище про меня забыли, и завуч в конце концов перестал отмечать мои пропуски. Однокурсники несколько раз приходили ко мне, спрашивали – как дела? Но я всегда говорил, что все нормально и что мы с директором работаем над моим дипломным проектом.
Мне нравилось, что он пьет свою водку совсем не так, как другие мужики. Отец всегда долго стоял с рюмкой в одной руке и со стаканом воды в другой. Готовился, собирался с духом. Потом вытягивал губы трубочкой и, прикрывая глаза, медленно втягивал в себя водку. Эдуарда Михайловича всегда передергивало, словно ему за шиворот положили лягушку.
А директор вообще никогда из рюмок не пил. Он наливал себе водку в толстый стакан и пил из него, как будто бы он действительно пил воду. Как будто ему просто хотелось пить. Как человеку, у которого пересохло в горле.
Он пил один стакан за другим, никогда после этого особенно не выдыхая, смотрел на мои рисунки и не пьянел. Просто сидел напротив меня в своем кресле и говорил, чтобы я ничего такого себе не забирал в голову.
А я и не собирался. Для меня это вообще было просто отмазкой. Уходишь из дома, а все думают, что ты пошел на учебу. Или не думают. Я не знаю. Потому что матери тогда на меня уже явно было плевать. Она приседала вокруг своего Эдуарда Михайловича. А я злился на отца за то, что он меня так подставил. Неужели нельзя было разок навалять этому дяде Эдику там у себя в училище, чтобы он про маму забыл. Наверняка там были какие-нибудь нормальные другие курсанты.
Короче, я ничего особенного про свои рисунки не думал. Что в них такого? Рисунки – они и в Африке рисунки. Все равно в основном с пацанами во дворе тусовался.
Бегали за девчонками, на гитаре играли, портвейн пили иногда. Потом ходили смотреть, как военкомат сносят.
Стоишь на развалинах, куришь и думаешь – вот здесь я сидел голый на приписной комиссии, задница еще так смешно к этой кушетке прилипает. Типа – всё, зла больше нет. И на душе так прикольно. Как будто Кощея Бессмертного зафигачили. Но потом оказывается, что бесполезно. В соседнем квартале построили новый военкомат. На этот раз уже не деревянный. Как в сказке – мочишь Кощея, а он только круче становится. Не зафигачишь его до конца.
Так Генка на войне говорил. Я у него этому слову научился.
– Зафигачим сейчас черножопых, пацаны. Чего так нахмурились? Очко заиграло?
Залазит в БТР и смеется. Стукает себя по каске рожком.
– Не ссыте. Все будет нормально. Дай-ка я вот сюда сяду. Давай-давай, жопу подвинь.
И сел на мое место. Но мне было все равно. Никто ведь не знал, что граната прожжет броню как раз там, куда он меня подвинул.
* * *
А потом Александр Степанович вдруг стал сердиться.
– Ты невнимательный, – говорил он. – То, что ты умеешь рисовать, – еще ничего не значит. Художник должен уметь видеть. Посмотри в окно. Скажи, что ты там видишь?
– Я не художник, – говорил я.
Тогда он брал со стола ботинок, который я рисовал, и кидал его в мою сторону.
– А я говорю тебе – подойди к окну!
И я подходил. Потому что мне неохота было сидеть на занятиях у нашего завуча. Лучше уворачиваться от ботинка, чем делать вид, что ты не замечаешь, как от человека во все стороны летит слюна. Вставил бы себе новые зубы. Или застрелился.
– Что ты там видишь?
– Ничего. Вижу деревья, птиц. Дети какие-то на качелях.
– Что они делают?
– Качаются, что еще?
– Какие они?
Я старался рассмотреть их получше.
– Нормальные. Дети как дети. Обычная малышня.
– Сам ты – обычная малышня. Сходи на кухню. Принеси мне еще одну.
Я шел к холодильнику, а он за это время успевал допить свой стакан.
– Вот молодец. Ставь ее сюда. Боже мой, почему я такой жирный? Подай мне ее. Не видишь – я не дотягиваюсь? Сядь рядом со мной. Рисовать больше не надо.
Я садился. Он открывал зубами бутылку водки, наливал себе новый стакан, смотрел на него, улыбался, медленно выпивал его и потом со вздохом откидывался в своем кресле.
– Ну надо же, как хочется пить. В горле все пересохло. Что ты там говорил насчет этих детей?
– Я сказал – обычная малышня.
Он усмехался и презрительно смотрел на меня.
– Не бывает обычной малышни, Константин. «Обычную малышню» придумали дураки. Ты понимаешь?
– Нет, – говорил я.
– Когда-нибудь поймешь. Сейчас просто слушай. Каждый день ты проходишь мимо этих детей и даже понятия не имеешь о том, какие они. Ты можешь сказать, например, как они привлекают к себе внимание, если хотят что-то сказать? Нет? Они руками поворачивают друг другу голову. Берут человека за лицо и поворачивают его к себе маленькими руками.
Он смотрел на свои толстые руки, вздыхал и показывал ими в воздухе, как дети поворачивают к себе чужое лицо.
– Или рисуют друг на друге фломастерами разных цветов. Отсюда не видно, что они рисуют, но видно, что им это нравится. Потому что им щекотно, и они показывают друг другу, что нарисовали на них. Ты когда-нибудь видел, как падает луч света в темную комнату из приоткрытой двери? В самом начале он узкий, а потом расширяется. Точно так же и человек. Сначала один, потом двое детей, потом четверо внуков. Понимаешь? Человек расширяется, как луч света. До бесконечности. Ты понимаешь?
Он смотрел на меня и ждал, пока я кивну головой.
– Молодец. А теперь скажи, что ты сам делал, когда был маленьким.
– Я не помню.
– А ты постарайся.
– То же, что и все.
– Играл, гулял, ходил на горшок?
– Ну да.
– Мало. Художник должен знать больше.
– Я не художник.
– Подай мне вон тот ботинок. А то мне тяжело вставать.
– Чуть что, блин, сразу – подай ботинок.
– А ты не кривляйся. Я с тобой разговариваю. Думай давай, думай.
– Ну, я не помню уже… За девчонками в детском саду подсматривал, когда они писали.
– Уже лучше. Еще что?
– Маму ждал. Она позже всех за мной приходила.
– Неплохо.
– Сидел один в группе и смотрел в окно. А воспитательница говорила, что я ее со своей мамой достал.
– Какая она была?
– Высокая… Я не помню… У нее была такая толстая юбка в клеточку. Я однажды зашел в заднюю комнату, а она там стояла в ночной рубашке. У мамы тоже такая была. Она нагнулась и ударила меня по лицу. А я просто так зашел. У меня мяч туда закатился. Не с кем было играть.
– Ты ее ненавидел?
– Не знаю. Наверное. Мама сказала, что у нее мужа в Афганистане убили. Он был офицер.
* * *
Когда привозили новеньких, Генка все время выспрашивал – кто они и откуда. Говорил, что москвичам надо держаться вместе. Лохи пусть дохнут поодиночке. А сам был из Фрязино. И Пашка тоже призывался оттуда. Генка говорил – повезло. Уходили из одного военкомата, потом вместе в учебке, и здесь попали в одну часть. Не всегда так бывает. А я был из Подольска. Поэтому, когда появился Серега, Генка сразу ему сказал – не боись. Нас тут уже целых трое. В обиду тебя не дадим. Потому что Серега по-настоящему был из Москвы. Всю жизнь прожил на 3-й улице 8 Марта. Десять минут на автобусе до метро. Понятно, что болел за «Динамо».
– В жопу твоих ментов, – говорил Генка. – Все равно ни хрена играть не умеют. Скажи, Пашка. Не умеют ведь ни хрена играть?
Но Пашка молчал. Потому что он вообще говорил редко. Ходил вместе с Генкой везде, но сам почти никогда не разговаривал. Пожимал плечами и поправлял автомат.
– Так что давай, воин, – сказал Генка Сереге. – Держись к нам поближе. А то оторвут жопу – будешь потом жалеть.
Но вчетвером мы воевали недолго. Когда садились в то утро в БТР, Генка смеялся над Серегой:
– Ни фига, воин. Мы все тут в свое время за клиренсом для танка ходили. А как ты хотел? На войне повоевать – и не узнать, что такое клиренс? Вон у Пашки отец на флоте служил. Их там по первому времени заставляли якорь точить. Чтобы лучше входил в грунт. Прикидываешь? Напильниками. Скажи ему, Пашка.
Серега залез в БТР последним и закрыл люк:
– Жалко, что меня не взяли во флот. Я бы им штук сто якорей наточил.
– Не ссы, воин, – сказал Генка. – От судьбы не уйдешь. Полгода назад здесь целую бригаду морской пехоты положили. Тоже, наверное, радовались, когда призывались. Типа – будем плавать по морю. А люк, воин, ты напрасно закрыл.
– Почему?
– Потому что я с тобой еду. Ехал бы ты один – никто бы тебе слова, блин, не сказал.
– Не понимаю.
– Поймешь, когда граната в БТР попадет. Прожжет, на хрен, броню и внутри взорвется. А нас всех в куски разнесет, потому что давление в закрытом пространстве будет совсем другое. Ты физику, воин, когда-нибудь изучал? Или только дрочил у себя в туалете в школе? Дай-ка, Костя, я вот сюда сяду. Давай-давай, жопу подвинь. А ты, воин, люк открывай. Чего на меня уставился?
* * *
Честно говоря, я не знаю, почему я нарисовал его пьяным. Может, потому, что к тому времени уже нечего было там рисовать. Все, что было у Александра Степановича, я уже срисовал на бумагу. Всю его обувь, посуду, бутылки, книги, дурацкие статуэтки. Все, что он ставил передо мной. Больше рисовать ничего не осталось. И вообще скучно было сидеть. Потому что он отрубился, а я сидел перед ним и не знал – как оттуда уйти, и дверь за мной закрыть было некому.
Поэтому, когда я пришел с улицы, а у меня в комнате этот мужик – тут я, конечно, офигел немного. А Эдуард Михайлович говорит, что это сын Александра Степановича, и при этом так странно на меня смотрит, как будто это я его пригласил. Я захожу к себе в комнату и вижу, что он держит как раз этот рисунок, потому что я как дурак оставил его на столе. Хотел, чтобы Эдуард Михайлович его нашел и завелся. Мне нравилось его злить. А теперь я просто стоял перед этим мужиком и не знал, что мне делать. Потому что – кому понравится, когда твоего отца рисуют в таком виде? В смысле – когда он там отрубился, ну и вообще, валяется у себя в квартире, как фиг его знает что.
Но он просто сказал, что его зовут Борис Александрович и что он пришел со мной поговорить. И мы сели возле моего стола и стали с ним разговаривать. Но рисунок он все равно продолжал держать. А сам спрашивал про Александра Степановича. Сказал, что ему завуч мой адрес дал, потому что он хотел поговорить со мной лично. Насчет своего отца, ну и вообще, насчет всего остального. А я ему сказал, что так вроде бы все нормально, но лечить его – типа Александр Степанович совсем не пьет – я не мог. У него же в руке был мой рисунок. Но он сначала на него почти не смотрел. Спрашивал – много ли в день получается и как часто. И я сказал, что всегда. Примерно две-три, но иногда может быть и больше. Под настроение. И он загрустил. А я сказал ему, чтобы он не расстраивался, потому что Александр Степанович – молодец. И что он мне рассказывает всякие интересные вещи. Но он от этого почему-то загрустил еще больше. Сказал, что хочет забрать его к себе в Краснодарский край, потому что там хорошо и недалеко море. Но Александр Степанович не собирается уезжать. Говорит, чтобы он без него ехал в свою станицу Гостагаевскую. И что он вообще всегда был немного странный. Мог бы работать сейчас в министерстве в Москве, а вместо этого сидит здесь и пьет водку. И что много лет назад из него мог получиться большой художник – не хуже, чем Глазунов, и давно можно было бы всей семьей жить за границей, но он бросил живопись, а после этого бросил архитектуру, хотя в Москве в самом центре стоит его дом, и что его друг стал министром лишь потому, что это Александр Степанович за него делал какие-то там проекты, а сам даже не потребовал за них ничего, потому что он говорит, что ему вообще ничего не надо, что у него уже все есть. Короче, я там сидел у себя в комнате, и слушал его, и не знал, зачем он мне все это рассказывает, а он говорил, говорил и все время смотрел на мой рисунок. Потом наконец замолчал, и мне стало слышно, как Эдуард Михайлович читает маме новое письмо в «Аргументы и факты». Но Борис Александрович, видимо, этого не услышал. Потому что он задумался очень сильно и просто сидел молча. А потом посмотрел опять на рисунок и сказал:
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.