— Пойдем-ка со мной, Оррек, — сказал мне отец уже ближе к полудню, и я решил, что он просто хочет со мною вместе прокатиться верхом, но он повел меня в сторону Рябиновой рощи. Когда наш дом скрылся из виду и мы оказались на заросшей травой полянке у Рябинового ручья, отец наконец остановился, а до того он не сказал мне ни единого слова.
— Покажи мне свой дар, Оррек, — попросил он так, что отказаться было невозможно.
Я уже говорил, что подчиняться отцу всегда доставляло мне удовольствие, хотя частенько удовольствие это было не из легких. Но это была давняя привычка, приобретенная еще в раннем детстве, и я всегда следовал ей. Мне просто никогда и в голову не приходило, что я могу не подчиниться отцу. Да я никогда этого и не хотел. Все его просьбы, даже самые трудновыполнимые и непонятные, всегда в итоге оказывались разумными и правильными. Я прекрасно понимал, чего он хочет от меня и почему он просит об этом. Но делать это я не желал.
Кремень и кресало могут годами лежать рядом совершенно спокойно, но ударь ими друг о друга, и посыплются искры. Мятеж, бунт, протест всегда возникают мгновенно, без предупреждения, точно искра, порождающая яркое пламя.
Я стоял к отцу лицом — я всегда так стоял, когда он обращался ко мне, — и молчал.
Он указал мне на заросли кипрея и еще какой-то травы и предложил — не приказал, а именно предложил бодрым тоном:
— Попробуй-ка распутать эти травы.
Я застыл как вкопанный. Лишь взглянув на этот кипрей, я больше ни разу в ту сторону даже не посмотрел.
Некоторое время отец выжидал. Потом вздохнул, и что-то неуловимо изменилось во всем его облике; я чувствовал, какое от него исходит напряжение, хотя он молчал. Потом он вдруг очень тихо спросил:
— Так ты выполнишь мою просьбу?
— Нет, — ответил я.
Снова повисло тягостное молчание. Я слышал слабое журчание ручья, пение птиц в роще, мычание коров на ближнем пастбище.
— Ты можешь это сделать?
— Я не стану этого делать.
Снова помолчав, он сказал:
— Тут нечего бояться, Оррек. — Голос его звучал ласково.
Я закусил губу, сжал кулаки и ответил:
— Я не боюсь.
— Чтобы уметь управлять своим даром, ты прежде всего должен им пользоваться. — Канок говорил по-прежнему мягко, ласково, и это ослабляло мою решимость.
— Я не буду им пользоваться.
— Но тогда он может воспользоваться тобой.
Это было неожиданно. Вот и Грай что-то такое говорила мне о своем даре и о том, как он использует ее. Но сейчас я не мог вспомнить ее слов. Я был смущен, но признавать этого не желал.
И упрямо покачал головой.
Отец нахмурился; он гордо вскинул голову, словно перед ним стоял враг, а не родной сын, и всякая ласка из его голоса тут же исчезла.
— Ты должен продемонстрировать мне свой дар, Оррек, — отчеканил он. — Если не хочешь мне, то покажи его другим. Тут выбор за тобой. Обладать определенным могуществом означает также служить этому могуществу. Пройдет время, и ты станешь брантором Каспроманта. Здешние жители будут зависеть от тебя, как сейчас — от меня. Ты должен доказать им, что они могут на тебя рассчитывать. И должен научиться использовать свой дар — но для этого тоже нужна тренировка.
Я снова покачал головой.
После очередной невыносимо мучительной паузы он спросил почти шепотом:
— Тебя тревожит то, что это своего рода убийство?
Я не был уверен, что дело именно в этом, в этой моей способности убивать, что я из-за этого и взбунтовался. Я, конечно, думал об этом, но не слишком отчетливо, хотя каждый раз меня охватывал тошнотворный ужас, стоило мне вспомнить ту крысу или ту гадюку… Но сейчас я одно знал твердо: я не желал, чтобы меня испытывали, не желал пробовать в действии ту ужасную силу, что, возможно, живет во мне, и не желал, чтобы эта сила завладела всем моим существом. Но в словах Канока была лазейка, которой я и воспользовался. И кивнул.
А Канок тяжко вздохнул — это было единственным проявлением разочарования или нетерпения с его стороны — и отвернулся. Потом пошарил в кармане куртки и выудил оттуда кусок бечевки. Он всегда носил с собой всякие такие вещи — в хозяйстве все могло пригодиться. Завязав веревку узлом, он бросил ее на землю между нами и молча посмотрел сперва на нее, потом на меня.
— Я тебе не собачка, чтобы всякие фокусы показывать! — огрызнулся я, и тут же воцарилась ужасная звенящая тишина.
— Послушай, Оррек, — сказал отец, выдержав паузу. — В Драмманте ты обязан будешь непременно показать свой дар. Мы за этим туда и едем, если уж говорить начистоту. Если ты этого не сделаешь, что подумает о тебе Огге Драм? Это ты себе представляешь? Если ты откажешься использовать свою силу, нашим людям не к кому будет обратиться за защитой. — Он тяжко вздохнул и дрожащим от сдерживаемого гнева голосом прибавил: — Неужели ты думаешь, что мне нравится убивать крыс? Я ведь не терьер какой-то. — Он отвернулся, помолчал, потом продолжил: — Подумай о своем долге, Оррек. О нашем долге. Подумай об этом как следует. И когда поймешь, в чем заключается твой долг, приходи ко мне.
Затем Канок наклонился, подобрал с земли веревку, развязал на ней узел, снова сунул ее в карман и стал быстро подниматься по склону холма к Рябиновой роще.
И теперь я каждый раз вспоминаю, как бережно он тогда подобрал ту жалкую веревку; веревки у нас были редкостью, и разбрасываться ими было нельзя. И снова слезы выступают у меня на глазах, но не слезы стыда и ярости, как в тот день, когда я, рыдая, брел вдоль ручья и ничего не видел перед собой.
Глава 8
После того случая отношения у нас с отцом сильно изменились — теперь между нами стояли его требование и мой отказ. Однако внешне это почти никак не проявлялось. Несколько дней отец этой темы вообще не касался и уж больше ничего, разумеется, мне не приказывал, лишь как бы между прочим спросил однажды, когда мы возвращались домой после объезда наших восточных пастбищ:
— Ну что, не хочешь ли сейчас испытать свой дар?
Но моя решимость за это время еще больше возросла; я был защищен этой решимостью, точно стеной; я прятался в ней, как в сторожевой башне замка, и от требований и вопросов отца, и от своих собственных тревог и сомнений. Так что ответил я моментально:
— Нет.
Моя непоколебимость, должно быть, поразила его. Он ничего больше не сказал. Он вообще все время молчал, пока мы ехали домой. И до конца дня тоже со мной не разговаривал. И вид у него был усталый и суровый. Мать, конечно, заметила это, а возможно, догадывалась и о причине.
На следующее утро она попросила меня подняться к ней в башню, сказав, что шьет мне новую куртку и ее надо померить. Я долго стоял перед нею с вытянутыми в стороны руками, точно огородное пугало, а она ползала вокруг меня на коленях, что-то наметывала, отмечала, где нужно сделать прорезные петли, и только потом сказала, не разжимая губ, поскольку во рту у нее были булавки:
— Твой отец беспокоится.
Я нахмурился и ничего не ответил. Она вынула булавки изо рта и, не вставая с колен, села на пятки. И посмотрела на меня.
— Он говорит, что не понимает, почему брантор Огге так вел себя — сам напросился в гости, нас к себе пригласил да еще и всякие намеки отпускал насчет помолвки. Канок говорит, что между родами Драм и Каспро никогда не было дружеских отношений. Но я считаю, что лучше поздно, чем никогда. Я так ему и сказала. А он только головой покачал. Все это очень его тревожит.
Я ожидал от нее совсем иных слов. И был очень удивлен и даже несколько отвлекся от собственных мыслей. Я, правда, не знал, что ей сказать, и, стараясь найти какие-то ободряющие и не слишком глупые слова, предположил:
— А может, это потому, что теперь у нас с ними общая граница? — Лучше я ничего придумать не сумел.
— По-моему, как раз это отца и беспокоит, — сказала Меле. Снова сунув булавки в рот, она принялась подкалывать полу куртки. Это была настоящая мужская куртка из черного фетра, моя первая «взрослая» куртка.
— В общем, — сказала она, вынимая изо рта булавки и снова откидываясь на пятки, чтобы оценить проделанную работу, — я буду очень рада, когда этот визит к Драмам окажется позади!
Я чувствовал, что моя вина так велика, что прямо-таки придавливает меня к полу, словно новая черная куртка сделана из свинца.
— Мам, — сказал я, — отец хочет, чтобы я упражнялся в применении своего дара, а я не хочу, и это его сердит.
— Я знаю, — сказала она, осматривая меня со всех сторон. Потом вдруг подняла голову и посмотрела мне прямо в лицо, продолжая сидеть передо мной на полу. — Но в этих делах я не могу помочь ни тебе, ни ему. Ты и сам это знаешь, Оррек, правда? Я не понимаю, что такое эти ваши дары. И в ваши отношения с отцом встревать не хочу. Мне очень тяжело видеть вас обоих такими несчастными, но я могу сказать только одно: это ради тебя, ради всех нас он просит тебя научиться применять твой дар. Он бы не стал просить, если бы в этом было что-то дурное, постыдное. И ты это прекрасно понимаешь.
Меле, разумеется, вынуждена была принять сторону отца. Это было правильно и справедливо, и в то же время я чувствовал, что это немного нечестно по отношению ко мне: почему вся сила должна непременно быть на его стороне? Почему ему принадлежат все права, все его доводы считаются правильными, и даже Меле всегда на его стороне? Почему они всегда оставляют меня в одиночестве, глупого, упрямого мальчишку, не способного ни использовать свой дар, ни предъявить свои права, ни привести сколько-нибудь весомые аргументы. Понимая всю чудовищную несправедливость подобного положения, я не стал даже пытаться что-то объяснять матери. И гордо промолчал, погрузившись в свой яростный стыд, спрятавшись за каменными стенами своего упрямого сопротивления.
— Ты не хочешь пользоваться своим даром, потому что тебе неприятно причинять вред живым существам, да, Оррек? — спросила меня мать чуть ли не застенчиво. Даже со мной она стеснялась говорить о таких вещах, как мой «великий дар», потому что слишком мало о нем знала.
Но отвечать на ее вопрос мне не хотелось. Я стоял как истукан — не кивнул, не пожал плечами, не сказал ни слова, — и, озабоченно заглянув мне в лицо, она еще раз осмотрела свою работу, быстро что-то исправила, что-то подколола и ловко сняла с моих плеч наполовину законченную куртку. Потом легонько прижала меня к себе, поцеловала в щеку и подтолкнула к двери.
Дважды после этого Канок спрашивал меня, не хочу ли я испытать свой дар. Дважды я отмалчивался. И на третий раз он не спросил, а потребовал:
— Оррек, ты должен мне подчиниться!
Я по-прежнему молчал. Мы стояли с ним недалеко от дома, но вокруг никого не было. Отец, надо сказать, никогда не унижал и не стыдил меня в присутствии других людей.
— Скажи, чего ты боишься?
Я молчал.
Он наклонился ко мне; его лицо было совсем близко, и в глазах его я увидел такую боль и смятение, что меня будто ударили кнутом.
— Ты боишься своей силы или того, что у тебя этой силы нет?
У меня перехватило дыхание, и я выкрикнул:
— Я ничего не боюсь!
— В таком случае воспользуйся своим даром! Немедленно! Разрушь хоть что-нибудь! — Он взмахнул правой рукой. Левая его рука, сжатая в кулак, была плотно притиснута к боку.
— Нет! — сказал я, весь дрожа и прижимая руки к груди; глаз я поднять не смел — мне было не вынести взгляда его сверкающих глаз.
И так, не поднимая головы, я услышал, что он повернулся и пошел прочь. Его шаги прошуршали по тропинке, затем по двору. Но я не посмотрел ему вслед. Я смотрел на юный побег, только что начавший выпускать листочки под апрельским солнцем, и представлял его себе черным, мертвым, скрюченным, но руку не поднимал, и голосом не пользовался, и волю в кулак не собирал. Я просто смотрел на этот побег и видел, какой он зеленый, живой, веселый, и как ему безразличны мои переживания.
После того дня отец больше не просил меня применить мой дар. Все шло как обычно. Он почти не говорил со мной. Впрочем, он и прежде нечасто со мной разговаривал. Он больше не улыбался мне, не смеялся, и я не смел посмотреть ему в глаза.
К Грай я ездил когда только мог. Я брал Чалую. Я ни за что не стал бы спрашивать у отца, можно ли мне взять Бранти. У них в Роддманте гончая принесла сразу четырнадцать щенков; щенята давно уже перестали сосать мать, но были все еще очень забавные, смешные, и мы с удовольствием подолгу играли с ними. Я особенно полюбил возиться с одним из них, и однажды Тернок, остановившись поодаль и наблюдая за нами, предложил:
— Да возьми ты этого щенка себе! У нас тут и так собак хватает наверняка, а Канок говорил, что хотел бы иметь еще парочку гончих. Пес, я думаю, будет неплохой. — Мой щенок был самый хорошенький в помете, с черными и рыжими пятнами. И я пришел в полный восторг.
— Возьми лучше Бигги, — посоветовала мне Грай. — Он куда умнее.
— Но мне этот больше нравится! И он всегда такой ласковый, лизучий. — Щенок, точно в подтверждение моих слов, тут же «умыл» меня своим язычком.
— Ну да, настоящий лизун, Кисен, — сказала Грай безо всякого энтузиазма.
— Никакой он не лизун! Его будут звать… — Я порылся в памяти в поисках какого-нибудь героического имени и воскликнул: — Хамнеда!
На лице у Грай было написано отчетливое сомнение и некоторая неловкость, но спорить она не стала, и я отвез длинноногого черно-рыжего щеночка домой в корзинке, привязанной к седлу. Какое-то время я наслаждался, играя с ним, но мне, разумеется, следовало послушаться Грай, которая знала своих собак как никто другой. Хамнеда оказался безнадежно робким и чересчур впечатлительным. Он не только без конца оставлял на полу лужи, как, впрочем, и всякий щенок, но и гадил повсюду, так что вскоре мне запретили пускать его в дом. Он все время куда-то влезал, ушибался, попадал под копыта лошадям, а когда подрос, первым делом удавил нашу кошку, лучше всех ловившую мышей, и одного за другим передушил ее котят. Он покусал садовника и маленького сынишку повара, он выводил всех из себя совершенно бессмысленным пронзительным визгом и лаем и мог так орать сутки напролет, а если его где-нибудь запереть от греха подальше, становилось еще хуже. Учиться он ничему не хотел, делать ничего не умел и через полмесяца до смерти осточертел мне. Я бы с удовольствием от него избавился, но мне стыдно было признаться в этом даже себе самому; кроме того, я чувствовал себя предателем по отношению к этому безмозглому щенку, который был совсем не виноват, что таким уродился.
Отец, Аллок и я собирались как-то утром поехать на верхние пастбища и проверить, как идет весенний окот овец. Как всегда, отец ехал верхом на Сероухом, но на этот раз Аллоку он велел взять Чалую, а мне — рыжего Бранти. Мне это отчего-то показалось привилегией весьма сомнительной. Да и Бранти был в дурном настроении. Он мотал башкой, надувал брюхо, лягался, пытался меня укусить, то и дело шарахался и вставал на дыбы — в общем, всячески старался сбить меня с толку, застать врасплох. И как только мне показалось, что я наконец с ним справился, откуда ни возьмись выскочил Хамнеда и сразу принялся с лаем скакать вокруг; оборванный поводок болтался у него на шее. Я прикрикнул на глупого пса, но было уже поздно: Бранти так взвился, что я вылетел из седла, но умудрился не упасть и даже снова вскочил в седло, удержав испуганного жеребчика. Но ценой какого страшного напряжения мне это далось! Когда Бранти, наконец, успокоился, я поискал глазами собаку и заметил в дальнем углу двора кучку черно-рыжей шерсти.
— Что случилось? — спросил я.
Отец, уже сидевший на коне, удивленно посмотрел на меня:
— А ты что, не понял?
Я решил, что Хамнеду нечаянно раздавил Бранти, но крови видно не было. Песик лежал бесформенной лепешкой, точно полностью лишенный костей, и одна его длинная черно-рыжая лапа вытянулась, странно перекрученная и похожая на веревку. Я мигом слетел с коня, но подойти ближе к тому, что лежало в углу двора, так и не смог.
Я поднял глаза на отца и гневно выкрикнул: