— В чем дело, Оррек? — слышал я голос матери.
— Скажи ей, отец!
Он явно колебался. Потом все же с трудом, запинаясь, стал рассказывать, но рассказывал не по порядку и как-то невнятно, и я уже начинал терять терпение от его неловких выражений.
— Сперва расскажи, что случилось с Хамнедой, а потом — у Рябинового ручья! — потребовал я, прижимая кулаки к глазам. Я все сильнее давил на глаза, ибо в душе моей опять бушевал неистовый гнев. Почему он не может просто сказать все как есть? Он все перепутал! Ходит кругами и никак не может подойти к сути дела! Не может сказать прямо, к чему все это ведет. Моя мать, пытаясь понять причину его столь сильного смущения и отчаяния, пролепетала:
— Но значит, это «дикий дар»?
И я, увидев, что Канок опять колеблется, вмешался:
— Этот дар означает, что я обладаю страшной разрушительной силой, но не способен сам управлять ею. Я не могу воспользоваться своим даром, когда хочу этого; и получается, что пользуюсь им, когда совсем этого не хочу. Вот сейчас, например, я мог бы убить вас обоих, если б только посмотрел на вас.
Воцарилось молчание. Потом Меле, не желая мириться со столь страшной действительностью, начала было возмущенно:
— Но ты, конечно же, преувели…
— Нет, — оборвал ее Канок. — Оррек говорит правду.
— Но ты же занимался с ним, столько лет учил его! Ты ведь стал тренировать его, когда он был еще совсем ребенком!
Ее искренний протест лишь обострил боль и гнев, бушевавшие в моей душе.
— Это ничего не дало, — усмехнулся я. — Я — как тот бедный пес, Хамнеда. Он так и не смог ничему научиться. Он был бесполезен и стал опасен. Так что самое лучшее было убить его.
— Оррек!
— Дело в самой этой силе, — вмешался отец. — Не в Орреке, а в его силе… в его даре. Он не может правильно пользоваться своим даром, зато этот дар может его использовать. Это очень опасно. Он все правильно сказал. Это опасно и для него, и для нас, и для всех на свете. Со временем Оррек, конечно, научится управлять своим даром. Это великий дар, а он просто еще слишком молод. Но пока… пока его придется этого дара лишить.
— Как? — Голос матери так зазвенел, что, казалось, вот-вот брызнут осколки.
— Придется завязать ему глаза.
— Завязать глаза?
— Глаз, закрытый повязкой, не имеет силы.
— Но повязка на глазах… Ты хочешь сказать, что когда Оррек будет выходить из дома… Когда он будет среди других людей…
— Нет, не только, — сказал Канок, и я подхватил:
— Нет, все время. Пока я не буду твердо уверен, что никому не смогу причинить вреда, никого не убью, даже невольно. Чтобы никто, ни одна вещь или живое существо не валялись на земле бесформенной грудой! Я ни за что не сделаю этого снова! Никогда! Никогда! — Я сел у камина, прижимая руки к глазам, и весь сгорбился, чувствуя себя больным, бесконечно усталым и совершенно беспомощным в этой темноте. — Запечатай мне глаза прямо сейчас, отец, — сказал я. — Да, сделай это сейчас.
Я не помню, продолжала ли Меле протестовать, а Канок — настаивать на своем. Помню только, что душу мою терзала страшная боль. И облегчение наступило только тогда, когда я наконец ощутил на глазах повязку и отец завязал у меня на затылке ее концы. Повязка была черной, я еще успел ее увидеть, и это было последнее, что я видел: огонь в очаге и полоску черной ткани в руках отца.
А потом провалился во тьму.
И вскоре почувствовал тепло невидимого огня — в точности, как и воображал это себе.
Мать тихо плакала, стараясь, чтобы я не услышал, что она плачет; но слепые, как известно, обладают острым слухом. У меня же никакого желания плакать не было. Я пролил достаточно слез. Я слышал, как шептались родители. Потом сквозь теплую тьму до меня донесся голос матери: «По-моему, он засыпает», — и я действительно заснул.
И отец отнес меня в постель на руках, как маленького.
Когда я проснулся, вокруг было темно, и я сел, чтобы посмотреть, не видна ли полоска рассвета над холмами за окном моей комнаты, но окна отчего-то увидеть не смог и очень удивился: неужели тучи закрыли все небо и звезды? А потом услышал, как поют птицы, приветствуя восход солнца, и нащупал на лице черную повязку.
Странное это дело — привыкать быть слепым. Я когда-то спрашивал Канока, что такое воля, что означает выражение «пожелать чего-то». И вот теперь я научился понимать, что это такое.
Схитрить, смошенничать, взглянуть хотя бы одним глазком, увидеть только один раз — подобное искушение, разумеется, возникало без конца. Каждый шаг, каждое действие, которое теперь стало так невероятно трудно совершать, ибо я двигался крайне неуклюже, могли в один миг вновь стать легкими и естественными. Просто приподними повязку на минутку, взгляни хоть раз…
Я не поднимал повязку. Правда, несколько раз она соскальзывала сама, и в глазах у меня темнело от ослепительно яркого света дня. Потом мы стали подкладывать на глаза под повязку мягкие прокладки, и теперь повязку уже не нужно было так сильно затягивать на затылке. И я уж точно ничего не мог увидеть. И чувствовал себя в безопасности.
Да, именно так: теперь я чувствовал себя в безопасности. Научиться быть слепым — нелегкое дело, это правда, но я был упорен. Чем больше нетерпения я проявлял, злясь на собственную беспомощность, неспособность видеть и на саму повязку, тем сильнее я боялся приподнять ее. Она спасала меня от ужаса, связанного с возможностью уничтожения мною чего-то такого, что я уничтожать совсем не хотел. Пока повязка была на моем лице, я не мог разрушить ничего из того, что любил. Я помнил, что тогда наделал, выпустив на волю свой страх и гнев. Я помнил тот миг, когда мне показалось, что я уничтожил собственного отца. Ну и пусть: если я не смогу научиться управлять своим даром, я, по крайней мере, смогу научиться им не пользоваться.
Вот этому я действительно хотел научиться, потому что только так мог по-настоящему проявить свою волю. Только в повязке на глазах я мог обрести хоть какую-то свободу.
В первый день своей слепоты я ощупью спустился в вестибюль Каменного Дома и долго шарил руками по стене, пока не отыскал посох Слепого Каддарда. Я давно уже не брал его в руки. Детская забава, когда я прикасался к нему только потому, что это было мне категорически запрещено, осталась, как мне теперь казалось, в далеком прошлом. Но я помнил, где он находится, и знал, что теперь имею на него полное право.
Посох был слишком высок для меня и оказался очень тяжелым и неуклюжим, но мне нравилось касаться его потертого набалдашника, его шелковистой на ощупь древесины. Я вытащил его на середину комнаты, постучал его концом по стене, и он сам повел меня через вестибюль. После этого я часто брал его, когда выходил из дому. В доме же я лучше ориентировался, двигаясь на ощупь. А снаружи посох придавал мне определенную уверенность. Это было мое оружие. На случай непредвиденной угрозы. Я мог бы нанести им удар — ударить не той ужасной силой, что была заключена во мне, а просто ударить, просто ответить нападающему и защитить себя. Будучи лишенным зрения, я постоянно чувствовал собственную уязвимость, понимал, что любой может меня одурачить или обидеть. И тяжелый посох в руке придавал мне уверенности.
Сперва мать отнюдь не давала мне того утешения, какое я всегда находил у нее прежде. За поддержкой и одобрением я теперь обращался к отцу. Мать не могла смириться с нашей затеей, не могла поверить, что я поступаю правильно, что это необходимо. Ей все это казалось чудовищным результатом присутствия в нашей жизни каких-то сверхъестественных сил или верований.
— Ты можешь снять свою повязку, когда ты со мной, Оррек, — говорила она.
— Нет, мама, не могу.
— Но это же глупо — так бояться! Глупо, Оррек. Ты же никогда не причинишь мне вреда. Носи ее вне дома, раз уж это так необходимо, но не здесь, не со мной. Я хочу видеть твои глаза, сыночек!
— Мама, я не могу! — Больше мне нечего было ей сказать. И приходилось повторять это снова и снова, потому что она жаловалась и настаивала. Она же не видела мертвого Хамнеду; и никогда не ходила к Рябиновому ручью, на тот чудовищно искореженный, сожженный склон холма. Мне даже хотелось, чтобы она все-таки сходила туда, но попросить ее об этом я не смог. И спорить с нею мне совсем не хотелось.
Наконец в голосе ее зазвучала самая настоящая горечь.
— Это же просто невежественные суеверия, Оррек! — возмущалась она. — Мне стыдно за вас с отцом! Я считала, что лучше учила тебя. Неужели ты думаешь, что тряпка на глазах способна уберечь от дурных поступков, если в душе уже воцарилось зло? А если в душе твоей правит добро, то пожелаешь ли ты сейчас сотворить добро? «Остановишь ли ветер стеною трав или прилив — одним лишь словом?» — В отчаянии мать невольно цитировала молитвы, которые еще ребенком в отчем доме выучила наизусть.
Но я по-прежнему стоял на своем, и она сказала:
— Тогда, может, мне сжечь ту книгу, которую я сделала для тебя? Теперь ведь она для тебя бесполезна. Она тебе не нужна — ты закрыл не только свои глаза, но и свой ум.
Ее слова заставили меня выкрикнуть:
— Но это же не навсегда, мама! — Мне не хотелось ни говорить, ни думать о каких-то конкретных сроках своей слепоты, о том дне, когда я смогу снова видеть: я даже вообразить себе этот день не осмеливался; я боялся того, что снова даст мне возможность видеть, но еще больше я боялся безосновательных надежд. Однако угрозы матери, ее боль и презрение заставили меня сделать это признание.
— И сколько же еще ждать?
— Не знаю. Пока я не научусь… — Но я не знал, что сказать ей. Разве я смогу когда-нибудь научиться использовать тот дар, с которым не в силах справиться? Ведь я с детства пробовал это делать, но так и не научился.
— Ты научился всему, чему мог научить тебя твой отец, — сказала она, словно прочитав мои мысли. — Даже слишком хорошо научился! — И она вдруг вскочила и ушла, не сказав мне больше ни слова. Легкое шуршание — она накинула на плечи шаль — и ее шаги прозвучали уже за дверью.
Но Меле была отходчива, долго сердиться не умела, и уже вечером, пожелав мне спокойной ночи, шепнула — и в голосе ее я услышал знакомую, милую и печальную улыбку:
— Разумеется, я никогда не сожгу твою книгу, мальчик мой дорогой! И твою повязку тоже, как бы мне этого ни хотелось. — И больше она уже никогда не просила меня снять повязку и не протестовала, а стала принимать мою слепоту как факт и помогала мне чем могла.
Самое лучшее, как я понял, став слепым, это стараться вести себя так, словно по-прежнему все видишь: передвигаться не осторожно, ощупью, а шагать решительно и в крайнем случае даже налетать лбом на стену, если уж на пути тебе попадется стена, или падать, если уж попал ногой в яму. Я научился отлично передвигаться по дому и по двору и старался держаться знакомой территории; здесь я чувствовал себя совершенно свободно и выходил из дому так часто, как только мог. Я седлал и взнуздывал старую добрую Чалую, которая так же терпела мои неуверенные движения, как когда-то, когда мне было лет пять — мое неумение ездить; садился на нее и позволял ей везти меня куда ей самой понравится. Как только я оказывался в седле и далеко от тех звуков, что были свойственны конюшне и хозяйственным постройкам, мне уже ничто не могло подсказать дорогу; я мог оказаться на склоне ближнего холма, или высоко в горах, или даже на луне, но Чалая-то всегда знала, где мы находимся, и отлично понимала, что я уже не тот бесстрашный наездник, каким был когда-то. Она, как умела, заботилась обо мне и всегда вовремя привозила меня домой.
— Я хочу поехать в Роддмант, — сказал я, когда прошло недели две и я уже немного привык к повязке на глазах. — Я хочу попросить Грай подарить мне другого щенка. — Мне пришлось долго собираться с мужеством, чтобы сказать это, потому что судьба бедного Хамнеды по-прежнему тревожила мою память. Но мысль о том, чтобы иметь собаку, которая помогала бы мне, теперь ставшему слепым, пришла ко мне как-то ночью, и я понимал, что это хорошая мысль. А еще мне страшно хотелось поговорить с Грай.
— Ты хочешь завести новую собаку? — удивился Канок, но Меле сразу поддержала меня, воскликнув:
— Это прекрасная идея! Я тоже поеду… — Я знал: она хотела сказать, что поедет в Роддмант вместе со мной (она довольно плохо ездила верхом и побаивалась лошадей, даже Чалой), однако она сказала так: — Я тоже поеду с тобой, если хочешь.
— Можно, например, завтра?
— Отложи немного свою поездку, — сказал мне Канок. — Сейчас нам пора готовиться к поездке в Драммант.
За всеми последними событиями я совсем позабыл о бранторе Огге и его приглашении. Напоминание об этом тут же пробудило в моей душе прежний протест.
— Но я сейчас не смогу туда поехать! — сказал я.
— Ничего, сможешь, — возразил отец.
— А почему он должен ехать туда? Почему? — поддержала меня мать.
— Я уже объяснял, почему это необходимо. — Голос Канока звучал жестко. — Возможно, нам удастся заключить с Драммантом перемирие. А может, и дружбу. Кроме того, существует еще возможность помолвки.
— Но ведь теперь Драм ни за что не захочет, чтобы его внучка была помолвлена с Орреком! — воскликнула мать.
— Ты уверена? Когда он узнает, что Оррек способен убивать взглядом и его дар оказался настолько силен, что ему пришлось закрыть повязкой глаза, чтобы пощадить своих возможных врагов? Да Огге будет просто счастлив, если мы позволим ему получить то, о чем он мечтает! Разве ты не понимаешь?
Никогда еще не слышал я в голосе отца такого жестокого победоносного ликования. И это как-то неприятно удивило меня. Я словно вдруг очнулся ото сна.
Впервые я стал понимать, что повязка на глазах делает меня не только уязвимым, но и путающим. Для окружающих это означало, что моя сила так велика, что выпускать ее на волю ни в коем случае нельзя, ее необходимо сдерживать, держать взаперти. И если я вдруг сниму с глаз повязку, то и сам стану оружием в чьих-то руках. Точно посох Каддарда, когда я беру его в руки…
И еще я понял, почему многие и у нас в доме, и в соседних домах теперь, после того, как я надел на глаза повязку, обращаются со мной иначе: с уважением и смущением, а не с прежним легкомысленным панибратством; почему люди умолкают, когда я подхожу ближе; почему стараются неслышно прокрасться мимо меня, надеясь, что я их не замечу. Я думал, они избегают и презирают меня, потому что я ослеп, но мне даже в голову не приходило, что они просто меня боятся, зная, ПОЧЕМУ я решил добровольно ослепнуть.
И теперь мне действительно предстояло убедиться, сколь сильно разрослась молва о моем «диком даре», какую сомнительную славу я теперь приобрел. Говорили, например, что я уничтожил целую стаю диких собак, и брюхо у каждой было вспорото, словно ножом. А еще я, оказывается, повел глазами по окрестным холмам — и полностью избавил Каспромант от ядовитых змей! С другой стороны, стоило мне глянуть на домик старого Уббро, и в ту же ночь старика разбил паралич, так что он и говорить теперь не может, и все это было с моей стороны не наказанием, а всего лишь проявлением моего «дикого дара». А когда я поехал искать пропавших белых телок, то стоило мне их увидеть, и я тут же уничтожил их на месте, сам того не желая. Вот после этого-то, опасаясь своей непредсказуемой и ужасной силы, я и ослепил себя — а может, сам Канок меня ослепил, точнее, запечатал мне глаза. Если же кто-то отказывался верить этим россказням, его вели к Рябиновому ручью и показывали склон холма с останками погибших деревьев, раздробленными костями многочисленных погибших птичек, кротов и мышей и превратившимися в песок и гальку валунами.
Тогда я еще всех этих сказок не знал, но мне уже чудилось, что я обрел некую новую силу, которая проявлялась отнюдь не в деяниях, а в словах: в моей теперешней репутации.
— Мы поедем в Драммант послезавтра, — сказал отец. — Пора. Выедем пораньше, чтобы к ночи уже добраться туда. Надень свое красное платье, Меле. Я хочу, чтобы Драм увидел подарок, который он преподнес мне когда-то.
— Ох, милый! — огорченно воскликнула мать. — И сколько же мы должны там гостить?
— Дней пять-шесть, я думаю.
— Боже мой, что же мне подарить жене брантора? Я ведь должна привезти ей какой-то подарок, правда?
— Это необязательно.