Околоток был глухой, разбойничий, поэтому жить нам было спокойно. Чекисты редко заглядывали сюда даже днем, да и то лишь за самогоном. Яков Вильгельмович и самогон убирал аккуратно, а на мой вопрос, не могут ли ему повредить такие количества, ответствовал, что пивал в свое время Кубок Большого Орла — и вот ничего, жив остался.
К тому времени я уже уверился во многом и не сомневался, что Кубок Большого Орла Яков Вильгельмович действительно пивал.
Поскольку был он не Вильгельмович, а Вилимович, и фамилия его подлинная была Брюс. Джеймс Уильям Брюс. Соратник Петра Великого и автор знаменитого Брюсова календаря..
Сам он в свой календарь, впрочем, не заглядывал и прогностам своим не верил.
Не знаю, почему, но я открытия эти воспринял с легкостью. Мир стал яснее.
— …Что же касаемо долгоживучести, то и вас не минет сие, вьюнош. Ежели, конечно, решитесь. Окончательно и бесповоротно. Поелику учение, вас ожидающее, требует от персоны, его воспринимающей, сил, натурой не предувиденных. А кроме того, слишком ценен дар, подобный вашему, чтобы вверять его телу слабому и уязвимому.
— Так мне и присягу придется приносить?
— Всеконечно. И покрепче Государевой будет присяга. Не смертью караемо отступничество, не обольщайтесь. И Тот, кому присягнете вы, от престола своего не отречется.
— И что же — меня пуля не будет брать? Яд?
— Ну, ежели кирасу носить вздумаете, то и пуля не возьмет. Нет, ранить вас можно будет, но очень редкая рана окажется смертельной для вас. И переносить их вы будете без гнилой горячки и прочих приятностей. Да что далеко за примером ходить? Григория Ефимовича Распутина вы ведь помните?
— Как? И он тоже?..
— Куда же без него. Незаменимый был столп, да смел слишком. Он ведь, надо вам знать, еще с Аввакумом Петровым начинал, постарше меня был летами — а не уберегся малости самой, пустяка… жаль. Прошляпили, проглядели, да ведь и отвлекающий маневр окаянные масонишки недурно продумали. И вот вам, пожалуйста: где Россия? В три дни не стало.
— С площадей все это, наверное, иначе виделось.
— А что можно увидеть с площадей? Что в окошко выставят, то и видать. Хоть корону, хоть афедрон. И вот, сами располагайте…
— Получается, вся Россия на Распутине держалась?
— То-то вот, что получается. Всю ношу на одного коня взвалили. Он вез, вез, да и пал. Эх, архистратиги… переиграли нас людишки мелкие, подлые, от кого и беды не ждали… крысы. Пей, вюьнош, то эссенция хлебная, сок земельный содержащая…
Я единственно из вежливости пригубил подкрашенную свеклой сивуху.
— Пей, пей, там пить не придется, долго бутылочки родной не увидишь…
— Век бы я ее не видел.
— Это ты зря. На тверезого в Руси спокон веку с опаской смотрят… Петр Алексеич как говорил? Троим не верь: бабе не верь, султану не верь, непьющему не верь. Уяснил диспозицион?
Я, содрогаясь, уяснил до дна.
— Вот и любо, вот и молодец, — сказала внезапно ведьма, внося дымящуюся мису с варениками.
— Смятана иде? — зыркнул на нее Яков Вилимович. Я представил себе, что прежний Яков Вильгельмович повел бы себя так в салоне стервы-элитэ Гиппиус, и захохотал.
С Киевом у меня связаны яркие, но мучительные воспоминания. Здесь я впервые просил руки Аннушки и получил, как говорят в здешних местах, гарбуза.
И что бы мне на этом успокоиться?.. Покойный Антон Павлович говорил, что детей надо пороть, дабы не становились писателями; а чтобы не становились поэтами, их надо вообще убивать, добавлю я от себя. Ох, эти черноволосые девочки с полтавских хуторов…
До сих пор щемило сердце. Хотя и венчались мы здесь же, под Киевом…
По вечерам над Днепром по-прежнему звенели песни, причем хамскую строевую «Винтовочка, бей-бей, буржуев не жалей!» перекрывала многоголосая «Мисяць на нэби, зироньки сяють…» Как страшно: насколько малороссийская речь чудесна, восхитительна и медова в песнях и стихах — настолько же отвратительна она в декретах и на митингах. Впрочем, то же самое можно сказать и о русской речи…
Пуст был Киев, пуст и пустынен. Не люди, а тени населяли его дома. Тени бродили по улицам, иногда даже деловито. Лишь вокзалы — жили, потому что человеку российскому свойственно искать некий земной рай, Беловодье, царство пресвитера Иоанна, да только в эти края еще не проложили железных дорог, хотя билеты туда господа большевики раздают в огромных количествах и совершенно бесплатно…
Однажды показалось, что мелькнул среди теней мимолетный петербуржский знакомец, объявивший себя ни с того ни с сего розенкрейцером. Читал лекции, принимал в орден, служил, вольно или невольно, подсадной уточкой чекистам…
— Вот вам, вьюнош, пример дурнаго пустовыразительства, — заметил Яков Вилимович. — И многие из них — вот такие. Уже и инспирировать не надобно, сами возникают, как черви в навозе…— он засмеялся негромко.
Я посмотрел вслед молодому человеку. Его уже не было видно среди сонмища призраков.
Зато о другом молодом человеке, с которым мы разминулись перед отъездом из Москвы в кривых привокзальных улочках, блондине с робким пронзительным взглядом, в очень старом коричневом пиджаке и с фанерным чемоданом на ремне, Яков Вилимович, помнится, сказал:
— Вот идет Мастер. Он еще не знает, что он Мастер — и, полагаю, никогда не узнает…
И я тогда запомнил его. Встреча наша состоялась много позже.
Шестое чувство. (Москва, 1928, август)
Тем летом я жил в Москве, как белый человек в далекой заморской колонии. У меня был заграничный паспорт на имя Фридриха-Марии фон Виланда, и числился я крупным специалистом по древним языкам. Пригласило меня, прикрывшись Академией наук, ведомство незабвенного Якова Сауловича Агранова — как впоследствии выяснилось, на свою бдительную голову. Мои наставники просчитали степень риска и сошлись во мнении, что такой выдающейся возможностью нельзя пренебречь и что второй раз звезды так удачно не сойдутся.
Мало было вероятности, что меня узнают, но все же пришлось прибегнуть к дополнительным мерам: изменить цвет глаз с помощью примитивного, еще Раймонду Луллию известного устройства, которое много лет спустя окрестят «контактной линзой». Я намеренно употребляю единственное число, поскольку именно одну из этих проклятых линз я ненароком раздавил… К тому же я сильно хромал: весной какой-то идиот из «Интеллиндженс Сервис» устроил засаду в лондонском доме доктора Ди, где я, не меньший идиот, пытался отыскать знаменитое зеркало, выточенное из антрацита.
Яков Вилимович выбранил меня, но потом смилостивился и даже одолжил одну из своих тростей, украшенную набалдашником в виде собачьей головы.
Это была лучшая операция Пятого Рима после октябрьской катастрофы. Мне удалось втюхать (или впарить, что одно и то же) господам гэпэушникам, «красным магам», слегка искаженный перевод «Некрономикона». Чуть-чуть искаженный, на самую малость. Ту самую, что в восьмом веке сгубила опытнейшего арабского некроманта, султана Халида. Они еще долго тряслись над этим источающим зло текстом, как Скупой Рыцарь над своими сундуками, но в конце тридцать шестого все-таки издали: малым тиражом для служебного пользования…
В планы гэпэушников входило, разумеется, и мое непременное устранение. Но в мои планы оно никак не входило. И опер, который должен был толкнуть меня под грузовой трамвай, оказался столь неуклюж, что угодил под него сам. Оперу почудилось, что под ногами у него весенний лед. Был жаркий душный вечер укороченного августовского дня.
Толпа зевак, кровавые отблески зари на стеклах трамвая, огромная луна над крышами… Я тихо удалялся от места события.
На скамейке под липами сидел, уложив ногу на ногу, худощавый, очень усталый человек в безукоризненном светлом костюме. В нынешней России так одевались либо знатные иностранцы вроде меня, либо очень известные артисты. У власть имущих стиль был совершенно иной.
— Добрый вечер, — сказал я ему и приподнял шляпу.
— Добрый вечер, — согласился он. — Вы не знаете, что за шум и крики в той стороне?
Уж не война ли началась с применением лучей смерти?
— Человеку голову отрезали, — ответил я.
— Что вы говорите. И кто же? — в голосе его послышалось пробуждение интереса.
— Девушка, — сказал я. — Красивая. Комсомолка, наверное. У вас теперь чуть что, сразу комсомолки. Коренастенькие такие, крепенькие.
— Да, у нас теперь так, — вздохнул худощавый.
— Позволите быть вашим соседом? — спросил я.
— Пожалуйста…— он кивнул рассеяно.
— Я вижу, у вас неприятности, — сказал я.
— Неприятности? — задумался он. — Как ни странно, у меня все хорошо.
Подозрительно хорошо. Должно быть, это меня беспокоит: Как поликратов перстень.
— Очень знакомое чувство. «Бегу, чтоб здесь не пасть с тобою… Сказал и разлучился с ним». Но я не из пугливых. Вы, вероятно, поэт?
Он посмотрел на меня.
— Поэт? Что вы, милостивый государь. Разве есть нынче поэты? Поэт сегодня — это Демьян Бедный, Михаил Голодный, Павел Беспощадный…
— Иван Приблудный, — продолжил я.
— Не знаю такого. Впрочем, тех я тоже не знаю. Так, слышал…
— И слава Богу! — вскричал я. — И никогда не читайте! Под страхом сожжения — не читайте! (Не знал я тогда и не мог, конечно, знать о скорой и страшной смерти этого человека, Ивана-Якова Овчаренко-Приблудного, иначе никогда бы не упомянул в таком ироническом тоне. Писал плохие стихи под Есенина, хулиганил — а умер геройски. Черт его знает, что важнее для поэта:).
— Вы, вероятно, издалека? — спросил он грустно.
— О, да, — сказал я. — Издалека. Без сомнения, издалека.
— И как вам нравится Москва?
— Трудно сказать, — ответил я. — Она мне никогда не нравилась. Проклятье лежит на Москве, возросла она и окрепла у Орды за пазухой на предательстве, на крови и разорении других русских городов… И все же: могу ли я вам помочь?
— Разве что одолжите папироской…
Я извлек свой серебряный абиссинский трофей, щелкнул крышкой.
— Что вы предпочитаете?
Он посмотрел на меня диковато и взял первую папиросу с краю.
Мы некоторое время в молчании дымили.
— Не мог ли я встречать вас раньше? — спросил наконец я. — Скажем, в двадцать первом. Осенью?
— Осенью… Осенью я только что приехал в Москву.
— Все сходится, — сказал я. — Брюс был прав.
— Да? — удивился он. — А в календаре написано: дождь и смятение народов.
— День еще не кончился, — сказал я. — Может быть, к ночи соберется.
— А смятение? — спросил он.
— А разве нет? — я посмотрел на него. — Впрочем, вы просто не знаете…
— Стараюсь не читать газет, — сказал он. — Напорешься еще ненароком на театральную рецензию… какие отвратительные слова придуманы: «булгаковщина», «гумилевщина», «пильняковщина»…
— Даже «гумилевщина»? — восхитился я.
— Представьте себе! Вполне достаточно употребить экзотическое имя или упомянуть экзотическую страну, чтобы заслужить этот ярлык. И носить его до тех пор, покуда не напишешь какую-нибудь «Оптимистическую песнь козлов» о прекрасной комиссарше, обворожившей балтийских анархистов… Носится тут один молодой драматург с такой идеей, или, как они говорят, «задумкой»…
— И что же, обижаются люди? На ярлыки-то?
— Кто обижается, а кто и перековывается…
— А вы, как я понимаю, перековываться не желаете.
Он помолчал, потом кивнул:
— Совершенно верно понимать изволите…
— Не Михаила ли Афанасьевича перед собой вижу? — спросил я больше для проформы.
— Ваш покорный слуга. — снова кивнул он. — С кем имею честь?.
— Фридрих-Мария фон Виланд, — отрекомендовался я. — Лингвист. Счастлив познакомиться с великим мастером Слова.
— Странно вы сказали… Как я понимаю, вы из рижских немцев? — спросил он. — Очень чисто говорите… И для чего большевикам лингвиста выписывать понадобилось, они же неграмотные все…
— Вот и понадобилось, что неграмотные. И насчет рижского немца угадать изволили. Батюшка мой, даром что фон, держит бирхалле в Майоренгофе. Будете в тех краях, милости просим. Там тихо. Там даже чайки какие-то молчаливые.
— Вряд ли я буду в тех краях, — вздохнул он. — Разве что много севернее…
Настало время мне задуматься. Была не была, попробую.
— Хотите уехать вместе со мной?
Он вздрогнул. Посмотрел на меня. С недоверием, даже со страхом. Я понимал, что не провокатора во мне он опасается и не провокатора видит — а если и провокатора, то совсем иного рода…
— Уехать? — сказал он тихо.
— Да. В Берлин.
— К-когда?
Я посмотрел на «Лонжин».
— Через четыре часа.
— Часа? — в голосе его что-то зазвенело. — Часа? Боже мой, это невозможно… это немыслимо, немыслимо…
— Почему же?
— Не знаю. Но… — он замолчал и молчал очень долго.
— Женщины? Или вы боитесь, что не сможете там писать? — перебил я его молчание.
— Наверное. Не знаю. Что-то… вот здесь, — он показал на горло. — Я только-только начал чувствовать дом…
— Вы счастливый человек, — сказал я.
— Вы так считаете? — он горько усмехнулся. — Я плачу за это боязнью площадей…
— Даже пустых?
— Пустых — тем более… Что? — вдруг насторожился он, приподнял голову, прищурился слепо. — Идет гроза.
Я потрогал ладонью воздух. В самом деле, накатывался очень быстро, тихо, неотвратимо — как умелый враг — грозовой заряд.
— Будет град, — сказал я. — Нам лучше укрыться.
— Не соблаговолите ли быть моим гостем? — предложил он, вставая. — Я живу поблизости. Жена будет рада.
— Не смею отказываться.
— И не потомок ли вы преславнаго немецкого романтика? — спросил он уже на ходу.
— Вряд ли, — сказал я. — У романтиков, как правило, детей не бывает.
9
А между тем рассудком нищи
Змеем пожирались вместо пищи.
— Ах, черт побери, — Николай Степанович отложил «вечерку» и огляделся растерянно. — Плохо дело, господа.
— Что, что? — вскинулся Илья. — Зеленый нырнул?
— Нет. Что — зеленый! Великий умер.
— Кастро?!
— Нашел великого: Ладно, Илья, это мои дела. Похоже, что придется нам задержаться здесь еще.
— А я что? Кликуха у него такая: Великий. Не я придумал. Его все деловые латиносы Грандиозой кличут, такими делами шутя ворочает, нам и не снилось!
Но Николай Степанович его уже не слышал. «Вечерка» с определенным сожалением сообщала, что на восемьдесят седьмом году жизни безвременно и скоропостижно скончался генерал-майор медицинской службы Семен Павлович Великий, профессор, членкор и так далее, отпевание в два часа в Елоховской церкви. Как все бульварные газеты, «вечерка» слегка приврала, хотя на этот раз просто по незнанию, а не по злому умыслу: Семен Павлович скончался не на восемьдесят седьмом, а на двести пятнадцатом году.
Он был единственным рыцарем из всего Пятого Рима, кто никогда не пользовался псевдонимами, понимая это профанацией и дурновкусием. Имя дал ему отец, пусть незаконный, но зато — государь император Павел Петрович; матерью же была тогдашняя фаворитка Павла Софья Чарторыйская. И менять имя даже на время, даже во имя неких высших интересов, Великий отказывался наотрез.
Официально мичман Семен Великий считался пропавшим без вести в тысяча восьмисотом году в районе Антильских островов во время страшного шторма.
Шторм там действительно был, но сам Великий находился к тому времени уже совсем в другом месте.
Долгие годы он провел в учениках, а затем и помощниках у знаменитого унгана ле Пелетье на острове Гаити (собственно, именно поэтому он впоследствии и пошел по медицинской части) и в деле унгана весьма преуспел; и именно там на него обратил внимание знаменитый некроном барон Рудольф фон Зеботтендорф (вошедший в гаитянский инфернальный фольклор под несколько искаженным именем Барон Суббота), сдружился с ним, вывез его в Европу и представил нужным людям. Семен Павлович сравнительно быстро разобрался в положении вещей, послал всяческих рыцарей и розенкрейцеров в известном всякому русскому человеку направлении — и стал искать свой особый путь. В этих поисках он неизбежно наткнулся на Якова Вилимовича, поскольку все дороги в те годы вели в Пятый Рим. («Кстати, а почему именно Пятый?» — спросил в свое время Николай Степанович у Брюса. «Так ведь Четвертому-то не быти,» — доходчиво объяснил Брюс.)