– И я, – говорит Конфетка. – Иначе дом миссис Кастауэй может лишиться своей репутации.
И она улыбается – улыбкой, которая выше понимания таких, как Каролина.
Женщины наскоро, как они делают при всяком расставании, обнимаются, и Каролина в который раз дивится тому, насколько Конфетка неловка и нескладна; каким неуклюжим и жестким выглядит в объятиях подруги ее тело, столь прославленное гибкостью, которую обретает оно в руках мужчины. Тяжелый бумажный сверток, который Конфетка держит за шпагат, ударяет Каролину по бедру – так крепко, точно в нем скрыто полено.
– Заходи как-нибудь повидаться со мной, – говорит, разомкнув объятия, Каролина.
– Зайду, – обещает Конфетка, и на лице ее наконец-то проступает румянец.
За кем вам идти? Не за Каролиной; она нужна была лишь для того, чтобы привести вас сюда, да и что вы будете делать в ее убогой норе? Оставайтесь с Конфеткой. Не пожалеете.
Она не тратит времени на то, чтобы проводить Каролину взглядом, но спешит покинуть площадь. И торопливо – так, точно по пятам за ней следует банда душителей, – направляется к Хэймаркет.
– Эй, мисси, со мной побыстрее будет! – окликает ее с одной из гостиничных стоянок кебмен, и резкость его голоса ясно дает понять, что он видит Конфетку вместе с изысканным ее нарядом насквозь.
– Можете и на жеребце моем прокатиться! – вопит он вслед не обратившей на него внимания женщине. Прочие скучающие на стоянке извозчики разражаются радостным гоготом, и даже лошади их всхрапывают.
Конфетка быстро идет по тротуару, лицо ее бесстрастно, спина пряма. Попадающиеся ей на улице люди для нее словно и не существуют. Мужчины, бьющие баклуши на ступенях дешевой кофейни, отступают при ее приближении, чтобы не получить по коленям свисающим из ее кулака свертком. Расклейщик афиш придвигает свое ведерко поближе к тумбе, на которую он лепит плакат, дабы Конфетка ударом ноги не расплескала клей по камням мостовой. Недальновидный господин – только-только, если судить по его брюкам и шляпе, прибывший сюда из Америки – окидывает ее оценивающим взглядом с головы до спешащих ног; простодушие его не переживет нынешнего вечера, когда на Хэймаркет слетятся стаями шлюхи, которые станут окликать его через каждые десять шагов.
– Прошу прощения, мэм, – бурчит он проходящей мимо Конфетке.
Она поднимается по Грейт-Виндмилл-стрит, минует Святого Петра, на ступени которого в час более поздний сойдутся самые лучшие из маленьких проституток города, минует «Аргайлл-Румз», где в этот час пьяно похрапывают, сплетясь с облитыми шампанским, задремавшими девками, сливки мужской аристократии. Конфетка безошибочно сворачивает на нужных углах, прорезает проулки, пересекает оживленные улицы, почти не глядя по сторонам, точно кошка, в чьем невеликом мозгу созревает некая мысль.
Она не останавливается, пока не достигает Голден-Сквер, с которой уже различаются и дымящие на крыше дома миссис Кастауэй каминные трубы, и сонное движение по Силвер-стрит. И теперь, когда ей остается пройти лишь несколько ярдов, она обнаруживает, что не в силах заставить себя сделать последние шаги и постучаться в дверь своего дома. Она обливается потом под своими зелеными шелками – не от одной только спешки, но и от вновь обуявшего ее страдания. И, прижав сверток к груди, разворачивается на каблуках и бредет к Риджент-стрит, на которой нет у нее никакого дела.
На каменных ступенях церкви Успения Богородицы, что на Уорик-стрит, лежит, свернувшись клубочком под светло-желтым, поблескивающим от талого инея одеялом, дитя невнятного пола. В бледном свете солнца сопли на детских губах светятся, точно сырой желток, и Конфетка, передернувшись, отводит взгляд в сторону. Живое или мертвое, дитя это обречено: никого в нашем мире спасти невозможно, только себя самого; Бог забавляется, скупо наделяя пищей, теплом и любовью несколько сот человеческих существ, окруженных со всех сторон теснящимися, спотыкающимися миллионами. Один хлеб и одна рыба на пять тысяч сирых и убогих – такова Его самая потешная шуточка.
Конфетка уже переходит улицу, когда ее останавливает голос – слабое, задышливое мычание, звуки, которые могут быть бессловесной бессмыслицей, могут означать «монетка», а могут и «мамочка». Она оборачивается и видит ребенка, живого, проснувшегося, машущего ей ручонкой из своих грязных шерстяных свивальников. Мрачный фасад церкви, ее красного кирпича стены без окон внизу и глазки темной запертой двери гордятся своей неприступностью для враждебных по отношению к католикам смутьянов и детей-побирушек.
Конфетка в нерешительности останавливается, покачивается на каблуках, чувствуя, как пот, скопившийся в ее башмачках, покалывает, едва ли не закипая, кожу между пальцами ног. Решив идти вперед, она уже не может повернуть назад, она перешла улицу и пересекать ее снова, чтобы вернуться, не станет. Да к тому же это и безнадежно: она может каждый день ложиться под сотню мужчин и отдавать все заработанное нищим детям и ничего этим всерьез не изменит.
И наконец, когда сердце Конфетки уже начинает тяжко бухать в груди, она достает из ридикюля монетку и бросает ее через улицу. Прицел Конфетки точен – шиллинг падает на светло-желтое одеяло. Она отворачивается, так и не разобравшись в поле ребенка; да пол его и не важен, через день, неделю, месяц это дитя все равно уволокут отсюда и навсегда забудут – точно помои, выплеснутые в сточную канаву. Да проклянет Господь и Господа, и все немыслимо грязное творение Его.
Конфетка шагает дальше, не отрывая взгляда от пышной Риджент-стрит, мерцающей в ее уже мучимых резью глазах. Ей нужно поспать. И – да, сказать по правде, если вам действительно хочется знать, Конфетка страдает, страдает так сильно, что с радостью умерла бы – или убила кого-нибудь. Сгодится и то и другое. Лишь бы разрешающий все удар избавил ее от муки.
Муку ее породила вовсе не встреча с Каролиной. Каролина, как вы уже знаете, женщина, не стоящая внимания, она никаких вопросов не задает.
Нет, Конфетку непереносимо терзает другое: весь вчерашний день и всю ночь ей пришлось подделывать терпеливость и доброту, сидя в зловонных трущобах Семи Углов у постели умиравшей подруги по имени Элизабет. И как же долго она умирала, цепляясь все это время за руку Конфетки! Сколько часов продержала Конфетка в своей ладони ее – липкую, холодную, похожую на клешню! Сейчас, при одной лишь мысли об этом, ладони Конфетки обливаются едким потом, так что их начинает язвить даже припудренная подкладка перчаток.
Впрочем, у падших женщин имеются свои преимущества, и одним из них Конфетка решает воспользоваться сию же минуту. Правила, соответственно коим вы одеваетесь, перед тем как выйти на люди, недвусмысленны – для тех, разумеется, кому они известны, – мужчины могут носить перчатки, а могут и не носить, это уж как им заблагорассудится; женщинам нуждающимся, одетым в отрепье, носить перчатки не следует (даже и мысль об этом смешна!), иначе первый же встречный полисмен наверняка поинтересуется происхождением оных; порядочным женщинам низших сословий, особенно если у них на руках младенец, отсутствие перчаток простительно; а вот леди обязаны носить их непрестанно, снимая, лишь когда они, леди, укрываются в четырех стенах. Конфетка одета как леди, а значит, ей ни при каких обстоятельствах не дозволено демонстрировать окружающим свои нагие конечности.
И тем не менее Конфетка, не сбавляя шага, палец за пальцем стягивает с рук мягкую зеленую кожу. Потные белые ладони ее поблескивают под солнцем. С глубоким вздохом облегчения, неотличимым от того, какой она испускает, когда мужчина заканчивает делать с ней все то, на что он способен, Конфетка сгибает и разгибает овеваемые холодным воздухом, покрытые паутиной трещинок, шелушащиеся пальцы.
Теперь ступайте за ней в распахнутое пространство, в грандиозную пустоту Риджент-стрит – полюбуйтесь высокими сотами роскошных, уходящих в архитектурную беспредельность зданий, тысячами одинаковых окон, возносящихся ярус за ярусом вверх; лоснистым простором улицы, с которой сметен снег; все это – декларация о намерениях: торжественное извещение о том, что в наступающем светлом будущем места наподобие Сент-Джайлса и Сохо с их тесными лабиринтами, покосившимися развалюхами, с отсырелыми, ветшающими закоулками, загаженными человеческими отбросами, будут снесены, и на смену им придет новый Лондон, совершенно такой же, как Риджент-стрит, – полный воздуха, красивый и чистый.
В этот утренний час Променад уже деловито бурлит – здесь нет пока безумной толчеи летнего Сезона, но и того, что есть, достаточно, чтобы произвести на вас впечатление. Кебы снуют взад и вперед; увертываясь от них, перебегают улицу густобородые, одетые в черное джентльмены; люди, с которых свисают сзади и спереди рекламные щиты, патрулируют сточные желоба; трое уличных метельщиков, стоя над решеткой канализации, ударами метел вбивают в нее кашицу из мокрого снега, грязи и конского навоза. И пока они занимаются этим, мимо них со звоном промахивает большой, ощетинившийся провинциальными предпринимателями экипаж, оставляя за собой окутанную парком вереницу свежего конского навоза.
Возница натягивает вожжи, омнибус останавливается, из него выгружается дюжина пассажиров. Один из них, благопристойно одетый мужчина, в неподобающей спешке едва не вступает в свежий навоз, в самый последний миг отпрыгивая назад, точно уличный клоун, потешающий на Семи Углах ржущих зевак. Обуздав свою торопливость, он сдергивает шляпу и дальше следует брезгливо-опасливой поступью. Явленная ныне окружающим шевелюра этого джентльмена замечательна своим устройством, а вернее сказать, неустройством. Ежели вы пройдетесь взглядом от чела его вниз, то увидите человека серьезного, несколько даже озабоченного, словно он опаздывает на службу и страшится реприманда, а вот пройдясь тем же взглядом вверх, вы получите картину на редкость комичную: попрыгивающий шлем витых золотистых локонов – как будто некий пушистый зверек пал ему на голову с небес и решил любой ценой на ней удержаться.
Конфетка улыбается, довольная тем, что наконец-то на глаза ей попалось нечто забавное, потом снова прижимает сверток к груди и неторопливо идет по Променаду. Еще несколько минут – здесь, на мощеном берегу лондонского завтра, – и она готова будет возвратиться домой.
Теперь оставьте ее, пусть погуляет одна, никому в этих местах не известная. Она уже забыла о джентльмене со смешной прической, да ведь и вы приняли его всего лишь за очередного прохожего, за цветовое пятно местного колорита, отвлекшее вас от поиска тех, ради кого вы сюда явились. Ну так вот, довольно мечтать, перейдите, уклоняясь от экипажей и обходя навозные кучи, поблескивающий Рубикон Риджент-стрит и отыщите этого смахивающего на клоуна мужчину.
И ни в коем случае не позволяйте ему раствориться в толпе, ибо он – человек для вас очень важный, именно он заведет вас так далеко, что вы себе этого и представить не можете.
Глава третья
Уильям Рэкхэм, обреченный на то, чтобы возглавить в будущем «Парфюмерное дело Рэкхэма», но в настоящее время надежды, на него возлагаемые, оправдывающий не вполне, уверен в том, что ему позарез нужна новая шляпа. Потому-то он так и спешит.
Потому-то и вам лучше перестать глазеть на легко покачивающийся турнюр уходящей Конфетки, на ее острые лопатки, осиную талию и пряди чуть колышущихся под шляпкой оранжевых волос и поспешить нагнать Уильяма Рэкхэма.
Вы колеблетесь. Конфетка идет домой, в притон разврата, носящий странноватое имя «Дом миссис Кастауэй». А вы не прочь заглянуть в подобное место, ведь так? Зачем упускать ради преследования этого незнакомца… этого мужчины то, что там того и гляди произойдет? Оно конечно, копна его золотистых волос выглядит комично, однако в прочем он нисколько не привлекателен – особенно в сравнении с женщиной, которую вы только что узнали.
Да, но Уильям Рэкхэм обречен на то, чтобы возглавить в будущем «Парфюмерное дело Рэкхэма». «Парфюмерное дело Рэкхэма»! Если вы хотите чего-то добиться в жизни, вам не следует мешкать в обществе шлюх. Вам должно сыскать в себе силы, потребные для того, чтобы проникнуться жгучим желанием выяснить, отчего это Уильям Рэкхэм уверен в том, что ему позарез нужна новая шляпа. И вот тут я вам помогу, чем только смогу.
Старую шляпу он держит, шагая по тротуару, в руке, ибо Уильям Рэкхэм скорее выйдет простоволосым в мир украшенных шляпами мужчин, чем еще раз наденет ее хоть на минуту, – столь стыдится он немодной ее высоковатости и потертых полей. Разумеется, водружает он эту шляпу на голову или не водружает, люди посматривают на него с жалостью, как посматривали в омнибусе… неужели они мнят, будто он не замечает их самодовольных ухмылок? О боже! Возможно ли, что он пал так низко? Жизнь вступила в заговор с… но нет, он не вправе предъявлять обвинения столь всеохватные… Довольно сказать, что недоброжелательные элементы Жизни стакнулись против него, а он покамест не усматривает отчетливого пути к победе над ними.
Впрочем, в конечном счете он восторжествует; должен восторжествовать, поскольку его благополучие, верит Уильям, существенно для порядка вещей в целом. Не то чтобы он так уж заслужил благополучия большего, нежели у иных людей, нет. Правильнее сказать, что его участь есть своего рода… своего рода стержень, на коем держится очень многое, и если ему суждено пасть под ударами невзгод, вместе с ним падет нечто гораздо большее, а Жизнь на подобный риск, разумеется, не пойдет.
Уильям Рэкхэм приехал…
(Вы меня еще слушаете?)
Уильям Рэкхэм приехал в город потому, что знает – Риджент-стрит поможет ему положить, посредством приобретения новой шляпы, конец унижениям. Отсюда не следует, будто он не мог бы купить шляпу нисколько не худшую в магазине «Уайтлиз», что в Бейсуотере, и сэкономить тем самым на поездке, однако у него имеется и потаенная причина для того, чтобы приехать сюда, или даже две. Во-первых, для него нежелательно показываться в «Уайтлиз», о котором во время изысканных званых обедов, на кои он неизменно получает приглашения, многие с пренебрежением отзываются как о заведении безнадежно вульгарном. (Тот магазин, в который направляется Рэкхэм, тоже, конечно, вульгарен, но, по крайности, там он не встретит никого из знакомых.) А во-вторых, он хочет проследить за Кларой, личной горничной его супруги.
Почему? О, все это весьма неприятно и сложно. Совсем недавно, заставив себя подсчитать, сколько денег уходит у него на домашние расходы, Уильям Рэкхэм пришел к выводу, что слуги его обкрадывают, – и дело идет не просто о какой-нибудь старой свече или ломтике бекона, нет, крадут они с размахом попросту возмутительным. Не приходится сомневаться – слуги пользуются болезнью жены и его нерасположением вникать в свои финансовые затруднения, однако они дьявольски ошибаются, полагая, будто он ничего не замечает. Дьявольски!
И потому, вчера под вечер, едва жена закончила растолковывать Кларе, что ей следует купить завтрашним утром в Лондоне, Уильям (который подслушивал под дверью) словно бы учуял запашок корыстолюбия. Он следил за спускавшейся по лестнице Кларой, всматривался в нее сверху, с темной площадки, и думал, что почти видит, как в коренастом теле ее бурлят помыслы о присвоении хозяйских денег, бурлят, едва ли не перекипая.
– Я готова доверить Кларе жизнь, – запротестовала, впадая в характерное для нее преувеличение, Агнес, когда он с глазу на глаз поведал ей о своих подозрениях.
– Быть может, и так, – ответил он. – Однако деньги мои я доверять ей не стану.
Последовало неловкое мгновение; Агнес почти неприметно покривилась, искушаемая желанием сказать мужу, что деньги эти принадлежат не ему, а отцу его и что, если бы он исполнял пожелания отца, денег у них было бы много больше. Впрочем, приличия она все-таки соблюла, и тронутый этим Уильям вознаградил ее компромиссом. Пусть Клара и вправду займется покупками, а он, Уильям, по чистой «случайности» отправится в город вместе с ней.
Вот так и получилось, что хозяин дома и горничная его супруги вместе выехали из Ноттинг-Хилла омнибусом: о кебе «не могло идти и речи» – не потому (Рэкхэм надеялся, что слуги его поймут), что он уже не мог позволить себе кеба, но во избежание сплетен.
Пустая надежда. Слуги, натурально, уверовали и в то, что Клара встречается с хозяином, и уж тем паче в то, что он утрачивает положение в обществе. (Клара заметила также, до чего изношена и немодна его шляпа – собственно, только она и заметила, ибо всех светских знакомых своих Рэкхэм стыдливо сторонился.) Каждая перемена заведенного в доме порядка, даже самая пустячная, каждое требование касательно бережливости, сколь бы разумным оно ни было, Кларою истолковывались как новое доказательство того, что отец Уильяма Рэкхэма того и гляди раздавит его, точно слизняка, сапогом.