– Можно умереть и не от кинжала, – заметил Санин.
– Все это вздор! Вы суеверны? Я – нисколько. А чему быть, того не миновать. Monsieur Gaston жил у нас в доме, над моей головой. Бывало, я проснусь ночью и слышу его шаги – он очень поздно ложился – и сердце замирает от благоговения… или от другого чувства. Мой отец сам едва разумел грамоте, но воспитание нам дал хорошее. Знаете ли, что я по-латыни понимаю?
– Вы? по-латыни?
– Да – я. Меня monsieur Gaston выучил. Я с ним «Энеиду» прочла. Скучная вещь, но есть места хорошие. Помните, когда Дидона с Энеем в лесу…
– Да, да, помню, – торопливо промолвил Санин. Сам он давным-давно всю свою латынь забыл и об «Энеиде» понятие имел слабое.
Марья Николаевна глянула на него, по своей привычке, несколько вбок и из-под низу.
– Вы не думайте, однако, что я очень учена. Ах, боже мой, нет – я не учена, и никаких талантов у меня нет. Писать едва умею… право; читать громко не могу; ни на фортепьяно, ни рисовать, ни шить – ничего! Вот я какая – вся тут!
Она расставила руки.
– Я вам все это рассказываю, – продолжала она, – во-первых, для того, чтобы не слушать этих дураков (она указала на сцену, где в это мгновение вместо актера подвывала актриса, тоже выставив локти вперед), а во-вторых, для того, что я перед вами в долгу: вы вчера мне про себя рассказывали.
– Вам угодно было спросить меня, – заметил Санин.
Марья Николаевна внезапно повернулась к нему.
– А вам не угодно знать, что собственно я за женщина? Впрочем, я не удивляюсь, – прибавила она, снова прислонясь к подушкам дивана. – Человек собирается жениться, да еще по любви, да после дуэли… Где ему помышлять о чем-нибудь другом?
Марья Николаевна задумалась и начала кусать ручку веера своими крупными, но ровными и, как молоко, белыми зубами.
А Санину казалось, что ему в голову опять стал подниматься тот чад, от которого он не мог отделаться вот уже второй день.
Разговор между им и Марьей Николаевной происходил вполголоса, почти шепотом – и это еще более его раздражало и волновало его…
Когда же это все кончится?
Слабые люди никогда сами не кончают – все ждут конца.
На сцене кто-то чихал; чиханье это было введено автором в свою пьесу, как «комический момент» или «элемент»; другого комического элемента в ней уже, конечно, не было; и зрители удовлетворялись этим моментом, смеялись.
Этот смех также раздражал Санина.
Были минуты, когда он решительно не знал: что он – злится или радуется, скучает или веселится? О, если б Джемма его видела!
– Право, это странно, – заговорила вдруг Марья Николаевна. – Человек объявляет вам, и таким спокойным голосом: «Я, мол, намерен жениться»; а никто вам не скажет спокойно: «Я намерен в воду броситься». И между тем – какая разница? Странно, право.
Досада взяла Санина.
– Разница большая, Марья Николаевна! Иному броситься в воду вовсе не страшно: он плавать умеет; а сверх того… что касается до странности браков… уж коли на то пошло…
Он вдруг умолк и прикусил язык.
Марья Николаевна ударила себя веером по ладони.
– Договаривайте, Дмитрий Павлович, договаривайте – я знаю, что вы хотели сказать. «Уж коли на то пошло, милостивая государыня, Марья Николаевна Полозова, – хотели вы сказать, – страннее вашего брака ничего нельзя себе представить… ведь я вашего супруга знаю хорошо, с детства!» Вот что вы хотели сказать, вы, умеющий плавать!
– Позвольте, – начал было Санин…
– Разве это не правда? Разве не правда? – настойчиво произнесла Марья Николаевна. – Ну, посмотрите мне в лицо и скажите, что я неправду сказала!
Санин не знал, куда деть свои глаза.
– Ну, извольте: правда, коли вы уж этого непременно требуете, – проговорил он наконец.
Марья Николаевна покачала головою.
– Так… так. – Ну – и спрашивали вы себя, вы, умеющий плавать, какая может быть причина такого странного… поступка со стороны женщины, которая не бедна… и не глупа… и не дурна? Вас это не интересует, может быть: но все равно. Я вам скажу причину не теперь, а вот как только кончится антракт. Я все беспокоюсь, как бы кто-нибудь не зашел.
Не успела Марья Николаевна выговорить это последнее слово, как наружная дверь действительно растворилась наполовину – и в ложу всунулась голова красная, маслянисто-потная, еще молодая, но уже беззубая, с плоскими длинными волосами, отвислым носом, огромными ушами, как у летучей мыши, с золотыми очками на любопытных и тупых глазенках, и с pince-nez на очках. Голова осмотрелась, увидела Марью Николаевну, дрянно осклабилась, закивала… Жилистая шея вытянулась вслед за нею…
Марья Николаевна замахала на нее платком.
– Меня дома нет! Iсh bin nicht zu Hause, Herr P…! Ich bin nicht zu Hause… Кшшш, кшшшш!
Голова изумилась, принужденно засмеялась, проговорила, словно всхлипывая, в подражание Листу, у ног которого когда-то пресмыкались: «Sehr gut! sehr gut!» – и исчезла.
– Это что за субъект? – спросил Санин.
– Это? Критик висбаденский. «Литтерат» или лонлакей, как угодно. Он нанят здешним откупщиком и потому обязан все хвалить и всем восторгаться, а сам весь налит гаденькой желчью, которую даже выпускать не смеет. Я боюсь: он сплетник ужасный; сейчас побежит рассказывать, что я в театре. Ну, все равно.
Оркестр проиграл вальс, занавес взвился опять… Поднялось опять на сцене кривлянье да хныканье.
– Ну-с, – начала Марья Николаевна, снова опускаясь на диван, – так как вы попались и должны сидеть со мною, вместо того чтобы наслаждаться близостью вашей невесты… не вращайте глазами и не гневайтесь – я вас понимаю и уже обещала вам, что отпущу вас на все четыре стороны, – а теперь слушайте мою исповедь. Хотите знать, что я больше всего люблю?
– Свободу, – подсказал Санин.
Марья Николаевна положила руку на его руку.
– Да, Дмитрий Павлович, – промолвила она, и голос ее прозвучал чем-то особенным, какой-то несомненной искренностью и важностью, – свободу, больше всего и прежде всего. И не думайте, чтоб я этим хвасталась – в этом нет ничего похвального, – только оно так, и всегда было и будет так для меня, до самой смерти моей. Я в детстве, должно быть, уж очень много насмотрелась рабства и натерпелась от него. Ну, и monsieur Gaston, мой учитель, глаза мне открыл. Теперь вы, может быть, понимаете, почему я вышла за Ипполнта Сидорыча; с ним я свободна, совершенно свободна, как воздух, как ветер… И это я знала перед свадьбой, я знала, что с ним я буду вольный казак!
Марья Николаевна помолчала и бросила веер в сторону.
– Скажу вам еще одно: я не прочь размышлять… оно весело, да и на то ум нам дан: но о последствиях того, что я сама делаю, я никогда не размышляю, и когда придется, не жалею себя – ни на эстолько: не стоит.
У меня есть поговорка: «Сеlа nе tirе раs а соnsеquеnсе!» – не знаю, как это сказать по-русски. Да и точно: что tirе а соnsеqиеnсе? Ведь от меня отчета не потребуют здесь, на сей земле; а там (она подняла палец кверху) – ну, там пусть распоряжаются, как знают. Когда меня будут там судить, то я не я буду! Вы слушаете меня? Вам не скучно?
Санин сидел наклонившись. Он поднял голову.
– Мне вовсе не скучно, Марья Николаевна, и слушаю я вас с любопытством. Только я… признаюсь… я спрашиваю себя, зачем вы это все говорите мне?
Марья Николаевна слегка подвинулась на диване.
– Вы себя спрашиваете… Вы такой недогадливый? Или такой скромный?
Санин поднял голову еще выше.
– Я вам все это говорю, – продолжала Марья Николаевна спокойным тоном, который, однако, не совсем соответствовал выражению ее лица, – потому что вы мне очень нравитесь: да, не удивляйтесь, я не шучу: потому, что после встречи с вами мне было бы неприятно думать, что вы сохраните обо мне воспоминание нехорошее… или даже не нехорошее, это мне все равно, а неверное. Оттого я и залучила вас сюда, и остаюсь с вами наедине, и говорю с вами так откровенно… Да, да, откровенно. Я не лгу. И заметьте, Дмитрий Павлович, я знаю, что вы влюблены в другую, что вы собираетесь жениться на ней… Отдайте же справедливость моему бескорыстию! А впрочем, вот вам случай сказать в свою очередь: «Сеla ne tire pas a consequence!»
Она засмеялась, но смех ее внезапно оборвался – и она осталась неподвижной, как будто ее собственные слова ее самое поразили, а в глазах ее, в обычное время столь веселых и смелых, мелькнуло что-то похожее на робость, похожее даже на грусть.
«Змея! ах, она змея! – думал между тем Санин, – но какая красивая змея!»
– Дайте мне мою лорнетку, – проговорила вдруг Марья Николаевна. – Мне хочется посмотреть: неужели эта jеune premiere в самом деле так дурна собою? Право, можно подумать, что ее определило правительство с нравственной целью, чтобы молодые люди не слишком увлекались.
Санин подал ей лорнетку, а она, принимая ее от него, быстро, но чуть слышно, охватила обеими руками его руку.
– Не извольте серьезничать, – шепнула она с улыбкой. – Знаете что: на меня цепей наложить нельзя, но ведь и я не накладываю цепей. Я люблю свободу и не признаю обязанностей – не для себя одной. А теперь посторонитесь немножко и давайте послушаемте пьесу.
Марья Николаевна навела лорнетку на сцену – и Санин принялся глядеть туда же, сидя с нею рядом, в полутьме ложи, и вдыхая, невольно вдыхая теплоту и благовоние ее роскошного тела и столь же невольно переворачивая в голове своей все, что она ему сказала в течение вечера – особенно в течение последннх минут.
ХL
Пьеса длилась еще час с лишком, но Марья Николаевна и Санин скоро перестали смотреть на сцену. У них снова завязался разговор, и пробирался он, разговор этот, по той же дорожке, как и прежде; только на этот раз Санин меньше молчал. Внутренно он и на себя сердился и на Марью Николаевну; он старался доказать ей всю неосновательность ее «теории», как будто ее занимали теории! он стал с ней спорить, чему она втайне очень порадовалась: коли спорит, значит уступает или уступит. На прикормку пошел, подается, дичиться перестал! Она возражала, смеялась, соглашалась, задумывалась, нападала… а между тем его лицо и ее лицо сближались, его глаза уже не отворачивались от ее глаз… Эти глаза словно блуждали, словно кружили по его чертам, и он улыбался ей в ответ – учтиво, но улыбался. Ей на руку было уже и то, что он пускался в —отвлеченности, рассуждал о честности взаимных отношений, о долге, о святости любви и брака… Известное дело: эти отвлеченности очень и очень годятся как начало… как исходная точка…
Люди, хорошо знавшие Марью Николаевну, уверяли, что когда во всем ее сильном и крепком существе внезапно проступало нечто нежное и скромное, что-то почти девически стыдливое – хотя, подумаешь, откуда оно бралось?.. – тогда… да, тогда дело принимало оборот опасный.
Оно, по-видимому, принимало этот оборот и для Санина… Презрение он бы почувствовал к себе, если б ему удалось хотя на миг сосредоточиться; но он не успевал ни сосредоточиться, ни презирать себя.
А она не теряла времени. И все это происходило оттого, что он был очень недурен собою! Поневоле придется сказать: «Как знать, где найдешь, где потеряешь?»
Пьеса кончилась. Марья Николаевна попросила Санина накинуть на нее шаль и не шевелилась, пока он окутывал мягкой тканью ее поистине царственные плечи. Потом она взяла его под руку, вышла в коридор – и чуть не вскрикнула: у самой двери ложи, как некое привидение, торчал Донгоф; а из-за его спины выглядывала паскудная фигура висбаденского критика. Маслянистое лицо «литтерата» так и сияло злорадством.
– Не прикажете ли, сударыня, я вам отыщу вашу карету? – обратился к Марье Николаевне молодой офицер с трепетом худо сдержанного бешенства в голосе.
– Нет, благодарствуйте, – ответила она, – мой лакей ее найдет. – Останьтесь! – прибавила она повелительным шепотом – и быстро удалилась, увлекая за собою Санина.
– Ступайте к черту! Что вы ко мне пристали? – гаркнул вдруг Донгоф на литтерата. Надо было ему на ком-нибудь сорвать свое сердце!
– Sеhr gut! sehr gut! – пробормотал литтерат и стушевался.
Лакей Марьи Николаевны, ожидавший ее в сенях, в мгновение ока отыскал ее карету – она проворно села в нее, за нею вскочил Санин. Дверцы захлопнулись – и Марья Николаевна разразилась смехом.
– Чему вы смеетесь? – полюбопытствовал Санин.
– Ах, извините меня, пожалуйста… но мне пришло в голову, что если Донгоф с вами опять будет стреляться… из-за меня… Не чудеса ли это?
– А вы с ним очень коротко знакомы? – спросил Санин.
– С ним? С этим мальчиком? Он у меня на побегушках. Вы не беспокойтесь!
– Да я и не беспокоюсь вовсе.
Марья Николаевна вздохнула.
– Ах, я знаю, что вы не беспокоитесь. Но слушайте – знаете что: вы такой милый, вы не должны отказать мне в одной последней просьбе. Не забудьте: через три дня я уезжаю в Париж, а вы возвращаетесь во Франкфурт… Когда мы встретимся!
– Какая это просьба?
– Вы верхом, конечно, умеете ездить?
– Умею.
– Ну вот что. Завтра поутру я вас возьму с собою – и мы поедем вместе за город. У нас будут отличные лошади. Потом мы вернемся, дело покончим – и аминь! Не удивляйтесь, не говорите мне, что это каприз, что я сумасшедшая – все это может быть, – но скажите только: я согласен!
Марья Николаевна обернула к нему свое лицо. В карете было темно, но глаза ее сверкнули в самой этой темноте.
– Извольте, я согласен, – промолвил Санин со вздохом.
– Ах! Вы вздохнули! – передразнила его Марья Николаевна. – Вот что значит: взялся за гуж – не говори, что не дюж. Но нет, нет… Вы – прелесть, вы хороший – а обещание я свое сдержу. Вот вам моя рука, без перчатки, правая, деловая. Возьмите ее и верьте ее пожатию.
Что я за женщина, я не знаю; но человек я честный – и дела иметь со мною можно.
Санин, сам хорошенько не отдавая себе отчета в том, что делает, поднес эту руку к своим губам. Марья Николаевна тихонько ее приняла и вдруг умолкла – и молчала, пока карета не остановилась.
Она стала выходить… Что это? показалось ли Санину или он точно почувствовал на щеке своей какое-то быстрое и жгучее прикосновение?
«До завтра!» – шепнула Марья Николаевна ему на лестнице, вся освещенная четырьмя свечами канделябра, ухваченного при ее появлении золотообрезным привратником. Она держала глаза опущенными. – «До завтра!»
Вернувшись к себе в комнату, Санин нашел на столе письмо от Джеммы. Он мгновенно… испугался – и тотчас же обрадовался, чтобы поскорей замаскировать перед самим собою свой испуг. Оно состояло из нескольких строк. Она радовалась благополучному «началу дела», советовала ему быть терпеливым и прибавляла, что все в доме здоровы и заранее радуются его возвращению. Санин нашел это письмо довольно сухим – однако взял перо, бумагу… и все бросил. «Что писать?! Завтра cам вернусь… пора, пора!»
Он немедленно лег в постель и постарался как можно скорее заснуть. Оставшись на ногах и бодрствуя, он наверное стал бы думать о Джемме – а ему было почему-то… стыдно думать о ней. Совесть шевелилась в нем. Но он успокоивал себя тем, что завтра все будет навсегда кончено и он навсегда расстанется с этой взбалмошной барыней – и забудет всю эту чепуху!..
Слабые люди, говоря с самими собою, охотно употребляют энергические выражения.
Еt puis… cela ne tire pas a consequence!
ХLI
Вот что думал Санин, ложась спать; но что он подумал на следующий день, когда Марья Николаевна нетерпеливо постучала коралловой ручкой хлыстика в его дверь, когда он увидел ее на пороге своей комнаты – с шлейфом темно-синей амазонки на руке, с маленькой мужской шляпой на крупно заплетенных кудрях, с откинутым на плечо вуалем, с вызывающей улыбкой на губах, в глазах, на всем лице, – что он подумал тогда – об этом молчит история.
– Ну? готовы? – прозвучал веселый голос.
Санин застегнул сюртук и молча взял шляпу. Марья Николаевна бросила на него светлый взгляд, кивнула головою и быстро побежала вниз по лестнице. И он побежал вслед за нею.
Лошади стояли уже на улице перед крыльцом. Их было три: золоисто —рыжая чистокровная кобыла с сухой, оскалистой мордой, черными глазами навыкате, с оленьими ногами, немного поджарая, но красивая и горячая как огонь – для Марьи Николаевны; могучий, широкий, неcколько тяжелый конь, вороной, без отмет – для Санина; третья лошадь назначалась груму. Марья Николаевна ловко вскочила на свою кобылу… Та затопала ногами и завертелась, отделяя хвост и поджимая круп, но Марья Николаевна (отличная наездница!) удержала ее на месте: нужно было проститься с Полозовым, который, в неизменной своей фесе и в шлафроке нараспашку, появился на балконе и махал оттуда батистовым платочком, нисколько, впрочем, не улыбаясь, а скорее хмурясь. Взобрался и Санин на своего коня; Марья Николаевна отсалютовала г-ну Полозову хлыстиком, потом ударила им свою лошадь по выгнутой и плоской шее: та взвилась на дыбы, прыгнула вперед и пошла щепотким, укрощенным шагом, вздрагивая всеми жилками, собираясь на мундштуке, кусая воздух и порывисто фыркая. Санин ехал сзади и глядел на Марью Николаевну: самоуверенно, ловко и стройно покачивался ее тонкий и гибкий стан, тесно и вольно охваченный корсетом. Она обернула голову назад и подозвала его одними глазами. Он поравнялся с нею.