И такой несуразный весь — полуптица, полугриб, полукоряга — глаза б не глядели. Не любит Лукерья лепить таких страшилищ, тьфу на них совсем, никакой узор их не красит, тьфу-тьфу, а вот ведь попросился, какое там — навязался, сам вылез из безропотной глины и подмигивает мастерице: «Не ждала, хозяйка?»
Хочет Лукерья скомкать лешака, скрутить да раскатать по столу. И налепить взамен весёлых барашков с дудками. Но знает: никакие птицы и звери после него в этот кусок не пойдут, а если настаивать, появятся на свет такими, что лучше б их не было совсем: унылыми, кособокими, — глянешь и сам сгорбишься, помутнеешь, вспомнишь о плохом.
«Смять — и за окно», — лихорадочно думает Лукерья, а сама продолжает лепить как привязанная.
И вдруг понимает, что и в руки её — скверные и нечистые — уже не пойдут добрые звери, затаятся, отступятся, будут обходить стороной.
«Ой, куда ж я без вас…» — зовёт Лукерья, а сама лепит всё быстрей, всё жарче, будто боится, что прервут.
Душно ей, чадно, липкий пар от рук поднимается, застилает глаза, и вот она уже не видит, что там вытворяют её пальцы…
Вдруг чудится ей, будто сама прабабка Лукерья Георгиевна где-то тут, рядом, — суровая, крепкая, как дерево. Пытается Лукерья за неё ухватиться, чтобы выбраться из своего тумана, и видит, что бабка ей будто слова подсказывает…
Тут же в ушах у Лукерьи поднимается визг, лязг, истошное кукареканье — силятся бабкин голос прочь отогнать, запутать.
Но крепка Лукерья Георгиевна, упрямо твердит своё. И понемногу Лукерья начинает слышать и сухими губами, непослушным языком повторяет, как маленькая, совсем не вникая в смысл:
«Богородице Дево… душетленных мя пакостей избави… темна вода во облацех… от мысленнаго волка звероуловлен буду…»
* * *
После этого Лукерья Георгиевна стала порой к правнучке захаживать. Придёт в сумерках, сядет в углу, где тени гуще, а свет зажигать не велит. Отложит Лукерья недоделанную утицу — нелепо же лепить на ощупь, — вытрет руки ветошью и ждёт.
Долго ли, коротко ли, начинает гостья рассказывать. Го́лоса-то будто и нет, слова у Лукерьи сами в сердце складываются.
И всегда об одном и том же горюет впотьмах прабабка, никак не выскажет, не вытянет из себя вековую свою тоску.
Больше всех я тятеньку любила. С ним бяда приключилась лютая, такая, что и вспоминать о нём заказано. А я всё помню. Уйду одна в лес и с ним толкую, ровно он живой. Но не укоряю, не вою, «на кого нас покинул» — не спрашиваю. Ему, чай, и без того несладко — за оградой ведь схоронили, как нехристя. А он, тятенька, доброй был, жалел и нас, ребятишек, и скотину, и всякую Божью тварь…
Только соблазнил его один балабол заезжий, сбил с толку. Пустили его, гадюку, как человека, ночевать, а он язык свой ядовитый распустил, защёлкал зубьями: «Жаль мне тебя, — грит, — так и прозудишь всю жизнь в своём болоте, как комаришко. А человек мечтать мечту должон, о щастьи думу думати…»
Жаль ему, ишь ты, змей жалостливый — с жалом вострым!
А тятенька возьми да и задумайся. Два дни лежал на лавке, думал, почернел весь, мать за попом послала, да тот в отъезде был. Только, я чай, не уберёг бы его и поп — больно крепко задумался…
Ночью встал отец, слышу, пошёл в сарай, колотить-пилить начал. Я, дурёха, лежу рада-радёшенька: за работу взялся, стало быть отлегло. А утром глядим — тятя крылья себе наладил, большие, навроде мельничных… Мамка — кричать, мы — реветь, а он знай лопасти энти холстом обтягивает и ухом не ведёт…
Набежали соседи, вязать хотели, да где там. Силён был как медведь. Раскидал всех и крылья свои окаянные на колокольню поволок. Мама родная! Тут и я догадалась, чего он затеял! Ой-ёй!
А потом думаю: ну нет, не может тятенька обмануться. Он, верно, всё расчислил как надо. Зря мамка воет, зря дверь ломают, ничего с ним не станется — возьмёт и полетит!
Полетит-полетит да за мной вернётся. Скажет: «Не боишься, Луша?»
А я и не боюсь! И полетим мы с ним высоко, далёко — за синие леса, за синие горы…
И до последнего верила, когда он уже вниз кувыркался: «Энто он так, пужает, вот щас полетит, вот щас…»
А поп наш потом проповедовал: «Возмечтал сей грешный человече, о чём людям мечтать не велено. Восхотел летать, аки птица. И низвергнут был с небес, подобно отцу всяческой неправды…»
Очнётся Лукерья в полной темноте, ветер за окном гудит, стонет. На сердце тяжко, хоть вой. Скорей зажгёт Лукерья свет, схватит свою спасительную глину — за работой забыться — не тут-то было. Помимо её воли выходят из-под рук бородатый мужик с нелепыми лопастями на плечах и девчонка, задравшая к небу испуганно-восторженное конопатое лицо.
* * *
Только однажды осмелилась Лукерья с прабабкой заговорить. Задала свой заветный, костью в горле застрявший вопрос, который мучил её всю жизнь и даже сейчас порой возвращался, чтобы замутить чистые ключи одинокого счастья.
Заговорила Лукерья и сама так испугалась своей дерзости, что сердце едва не разбилось о рёбра, как бедный пойманный зверь о прутья клетки.
Долго молчала старуха, сгущался сумрак, растворялся в нём видимый мир. Лёгкие, как тень мотылька, растворялись двери в невидимое, которые никому не под силу открыть самому.
Вдруг прабабка заговорила — будто ледяной сквозняк по волосам скользнул.
«Ишь чего захотела, утроба несытая. Радуйся тому, что Бог дал. Ты первая в роду, кому выпало утешение. Все мы без ослабы страдали, на тебе наша мука на убыль пошла, на тебе и род кончится. Отработали, значит, отмыкали Дунино горе. Это дед мой, греходей, до седьмого колена всех нас проклятьем наградил. Соблазнил Дуню, а сам на её младшей сестре, на Лушке, женился, на бабке моей. Дуня-то уж сильно брюхатая была, а не пожалела, в омут прыгнула… С тех пор все бабы у нас в роду — порченые, на бабью долю свою обиженные: у какой муж помрёт, у какой сбежит, у какой с ума сбрендит, у тебя вовсе нет — вот и радуйся, бездетной-то горя мало, токо своё…»
* * *
С тех пор Лукерья перестала ждать и сделалась наконец совсем лёгкой. Прежняя жизнь её с муками никак не умиравшей надежды, неутолённостью и обидой осталась лежать в пыли на обочине, как высохшая шкурка погибшей под колёсами лягушки, а Лукерья пошла себе прочь, свободная, босая, почти невесомая, всё дальше и дальше от человеческого жилья.
Весна, которую она так долго выкликала, шла за ней по пятам, рассыпая из рукавов желторотую мать-и-мачеху, сдувая черёмуховый цвет на молодую крапиву, будоража лужи любовными песнями жаб.
Скакали вокруг Лукерьи и тыкались ей в подол барашки-круторожки, дудели в дудки крошки-скоморошки с бубенцами на длинных колпачках, садились на плечи птицы-небылицы с ликами мудрых дев, подмигивали из-под мшистых коряг лохматые шишиги.
Ждала её рук и живого дыханья упругая глина, безропотная, бессловесная земля, упорный и убогий прах, из которого вылепили нас всех и в который мы все когда-нибудь возвратимся.
Владимир Козлов
Оля
Я увидел её в маршрутке в один из редких приездов в Могилёв. Или, может, это была не она — тем более что маршрутка ехала совершенно не в тот район, где мы с ней когда-то жили. И не в тот, куда она потом переехала с родителями. И вообще сложно представить, как девушка, которую знал ещё в школе, будет выглядеть через двадцать пять лет.
* * *
Оля училась на класс старше меня, тоже была отличницей. Несколько раз мы вместе участвовали в идиотских школьных мероприятиях — на Седьмое ноября, на Первое мая, на день антифашиста. Читали какие-то дебильные стихи.
Мы не здоровались — это было не принято.
Классе в седьмом я услышал, что Оля «ебётся». Это сказал мне Гурон — он учился со мной до восьмого. Я не поверил, потому что она была не похожа на тех, про кого говорили такое же. Те были вульгарные двоечницы, в мятых передниках и синих спортивных штанах под платьями.
* * *
Через год я в первый раз увидел Олю с пацаном. Это было на школьной дискотеке. На дискотеки пускали начиная с восьмого класса, и это была для меня одна из первых. Я жутко стеснялся, потому что не умел танцевать, и простоял почти всю дискотеку у стенки, наблюдая, как танцуют другие.
На дискотеку просочилось много чужих, хоть по первому этажу и бегал директор — кричал, что никого не пропустит, кроме учеников с восьмого по десятый.
Когда играла песня «Братец Луи» из третьего альбома «Модерн Токинг», Горбатый, «основа» района, подскочил к «старому» — лет двадцать пять — мужику и несколько раз дал ему по морде. Мужик упал, на него накинулись пацаны помоложе. Кто-то из учителей включил свет, и тогда я увидел Олю. Она была в длинной узкой джинсовой юбке, танцевала с пацаном. Пацану было лет восемнадцать, я видел его на районе, но в нашей школе он никогда не учился.
Музыку вырубили. Оля с пацаном вышли из актового зала. Я тоже вышел, спустился в тёмный коридор второго этажа.
Я заметил их в конце коридора, за штабелем старых поломанных парт. Они целовались. Пацан просунул руку Оле под кофточку и трогал её грудь. Он поднял глаза:
— Э, малый, хули ты здесь делаешь? Ну-ка, вали отсюда. А то счас…
Оля тоже посмотрела на меня.
Я развернулся и пошёл обратно по коридору.
* * *
Оля окончила десятый класс на все пятёрки, но ей не дали ни золотой, ни серебряной медали из-за поведения.
В конце учебного года был турслёт, Оля ездила на него, и там что-то случилось. За это ей снизили поведение до «удовлетворительного». Хотели даже вообще поставить «неуд».
Учителя рассказывали про эту историю намёками. Пацаны поняли намёки так, что на турслёте была «групповая ебля».
Осенью в школе говорили, что Оля ездила поступать в Москву, но не поступила. Но деталей никто не знал: летом она с родителями переехала в другой район, на Шмидта.
* * *
В октябре после УПК я пошёл прогуляться. Купил коржик и берёзовый сок в кафетерии гастронома напротив гостиницы «Могилёв», перешёл по мосту через Дубравенку, поднялся по ступенькам к «Октябрю». Там по-прежнему шла «Маленькая Вера» — я смотрел её на той неделе. Очереди в кассу уже не было.
Я пошёл дальше, к площади Победы. Зашёл в книжный «Свiтанак» в пятиэтажке рядом с остановкой. За кассой сидела Оля, читала книгу, обёрнутую в газету. Она подняла глаза, посмотрела на меня, сказала:
— Привет.
Я ответил:
— Привет. Ты сейчас здесь работаешь?
— Как видишь…
Кроме нас, в магазине была ещё одна продавщица, пожилая тётка в очках, — в другом конце зала — и два пацана-школьника у витрины канцтоваров.
— А куда ты поступала?
— В МГПИ. Московский государственный педагогический институт.
— Не прошла по конкурсу?
Оля кивнула.
— Я слышал, что можно было с теми оценками поступить в наш «пед»…
Оля пожала плечами:
— Может быть. Я про это даже не думала…
— На будущий год снова будешь поступать?
К кассе подошли малые.
— Два синих стержня, коротких, — сказал один.
Оля поднялась, пошла к витрине канцтоваров. На ней были вытертые джинсы «Montana» и чёрный свитер. Пожилая продавщица посмотрела на меня.
Пацаны заплатили за стержни, ушли.
Я спросил:
— Тебе нравится здесь работать?
Оля улыбнулась, тряхнула головой:
— Но книги получается покупать, которые в дефиците. Я почти всю первую зарплату потратила на книги… Купила Булгакова, Марину Цветаеву…
В магазин зашёл дядька в шляпе, с дипломатом, пошёл к полкам с надписью «Замежная лiтаратура».
— Ну, я пойду, наверно…
— Пока.
— Пока.
* * *
Через неделю я долго шатался по центру после УПК, пришёл к «Свiтанку» перед закрытием — без пятнадцати восемь. Я пошёл не в магазин, а на остановку рядом. Попросил у пацана в аляске сигарету. Он протянул пачку «Орбиты». Я взял одну, прикурил у него, затянулся. Последний раз я курил ещё летом.
Что, если Олю после работы встречает пацан? Какой-нибудь центровой, на машине?
Я бросил бычок на заплёванный асфальт, затоптал. Подъехал троллейбус «пятёрка». Открылись двери. Вышли люди, зашли другие. Троллейбус отъехал. К пацану в аляске подошёл ещё один. Они пожали руки, оба глянули на меня, ничего не сказали.
В магазине погас свет. Я быстрым шагом пошёл во двор дома.
Из служебного входа вышли Оля и ещё одна продавщица — но не та, что была в прошлый раз. Их никто не встречал. Продавщица закрыла дверь, вставила ключ в висячий замок. Оля кивнула продавщице, пошла к углу дома. Заметила меня.
Я сказал:
— Привет. Можно тебя проводить?
Оля едва заметно улыбнулась:
— Привет. В принципе, можно…
Мы перешли проспект Мира. Подошла битком набитая «пятёрка». Я спросил:
— Поедем?
Оля кивнула.
Мы зашли в заднюю дверь, и нас сразу оттеснили друг от друга.
— Вот мой дом. — Оля кивнула на новую многоподъездную девятиэтажку.
На остановке сидели три пацана лет по семнадцать — среднего роста, коротко стриженных. Наверно, с этого района, со Шмидта.
— Закурить есть? — спросил один.
Я не поверил, что он на меня залупается. Если пацан гулял с девушкой, на него обычно не залупались, даже в чужом районе.
Я сказал:
— Нет.
— Тогда дай на пиво. А то всё будет плохо.
У меня были деньги: три с мелочью. И я мог бы отдать им этот трюльник. И они отвязались бы. Но я не отдал. Я сказал:
— Хуй тебе.
Кулак въехал мне в нос, я упал, успев выставить локти и втянуть голову в плечи. Пацаны подскочили, готовые отработать меня ногами.
Оля крикнула:
— Не трогайте его!
— А что такое, коза? — спросил тот, который ударил меня. — Хочешь нам что-то сказать? Или, может, ты хочешь с нами пойти? — Он улыбнулся.
— Если сегодня всё будет плохо для нас, вы сами об этом пожалеете.
— Чего это мы пожалеем?
— Мало ли что? Всякое ведь бывает, всякие ситуации.
— Не, слушай, ты, вообще, с какого района?
— С этого. И я в нём некоторых знаю. Например, Иванчика.
— А ты не пиздишь?
— Я даже могу тебе сказать, где он сейчас. Сидит с пацанами в «Туристе». Я сейчас иду в таксофон, набираю номер «Туриста» и прошу, чтобы его позвали. Тебе рассказать, что будет дальше?
— Ладно, идите. — Пацан несильно ткнул меня в бок грязным ботинком. — А ты скажи своей бабе спасибо, а то мы бы тебя… Ну, ты понял.
Я поднялся с грязного асфальта, отряхнул рукой джинсы и куртку.
Мы с Олей перешли улицу на переходе. Я достал из кармана мятый платок, высморкал сопли с кровью, потрогал нос — вроде не сломан.
Оля спросила:
— Ты как?
— Нормально. А кто такой этот Иванчик?
— Какой-то «старый» пацан со Шмидта. Я его в жизни ни разу не видела, слышала только кличку… И про «Турист» придумала на ходу — знаю, что Шмидта обычно сидит там… А вообще, всё это детство — драки район на район. Надеюсь, ты в этом не участвовал?
Я покраснел, но в темноте не было видно. В восьмом классе я пару раз ездил в «Трест» с одноклассниками, и однажды мы хорошо получили от того же Шмидта.
— Нет, — сказал я.
Мы подошли к крайнему подъезду.
— Можешь зайти, — сказала Оля. — У меня есть портвейн. Надо же «снять стресс».
— А родоки?
— Их нет дома.
* * *
Мы сидели в Олиной комнате, курили её «Космос». В бутылке портвейна оставалось на дне.
— …на Рабочем сейчас вообще ни с кем не общаюсь, — сказала Оля. — У меня была одна подруга, Таня Черенкова, но после того, какие она про меня распускала сплетни, я её видеть вообще не хочу…
— Ну, про тебя, это самое… ты не обижайся… много сплетен ходило… — Мне уже хорошо дало, и язык слегка заплетался.
— И ты им верил?
— Нет, конечно…
— Рабочий — район недоделанных пролетариев и крестьян. Хуже всего, что учителя, которые там работают в школе, через какое-то время становятся такими же. Я знаю, что́ они там про меня говорили… Но мне на них насрать.