От неожиданности отец Варнава подпрыгнул и возопил:
– Индюк чертов! – Но устыдился плохого слова, перекрестил рот. – Прости Господи…
Деловито повертев крачку и по-прежнему не обращая на попа внимания, фокусник выдернул два пера – одно из крыла, другое из хвоста. Они и правда были очень красивые: голубое и крапчатое.
Прежнее, белое, краснокожий выкинул за борт, а два новых аккуратно воткнул в свои блестящие черные волосы.
Дальше случилось нечто еще более удивительное. Он поднес птицу к самому лицу и зашевелил губами, будто о чем-то с нею разговаривал. Крачка открыла круглый глаз. Тогда страшный человек подкинул ее кверху, и птица, возмущенно крича, взлетела.
Упорный Варнава предпринял новую атаку.
– Менная ты морда! Ирод басурманный! Оборотись ко мне! Слушай благое слово!
Широкое и скуластое лицо священнослужителя залилось гневной краской по самую бороду. Теперь поп попробовал схватить уклоняющегося от беседы собеседника уже обеими руками за плечи. И опять тот, будто на спине у него были глаза, мягко и упруго отодвинулся. Священник чуть не потерял равновесие. Он оказался на том же самом месте, где только что стоял язычник, – и месть ощипанной крачки, предназначавшаяся обидчику, обрушилась на неповинного. Я в детстве частенько охотился на птиц с рогаткой и знаю, как метко умеет потревоженная стая гадить на голову. Здоровенная бело-зеленая помётина ляпнулась слуге божию прямо на нос, замарала ус и перед рясы.
– Ох, неподобие! – вскричал Варнава, позабыв про обращение неверных. Он горестно тронул пальцем склизкое пятно на груди. – Подрясник новый, первонадеванный!
И побежал куда-то – должно быть, замываться. Но птичий помет не отстирывается, уж я-то это знал. Старший офицер злорадно рассмеялся и крикнул вслед что-то насмешливое.
Никто больше надо мною не стоял. Но я обернулся к морю и понял, что момент для бегства безвозвратно упущен.
Карантинный и Константиновский форты остались позади. Корабль вылетел на простор и несся по пенистым волнам, удаляясь от берега.
Мне не было возврата в родной город. Злая судьба уносила меня прочь от дома, а главное – разлучала с моей тайной, с прекрасной Девой, которая оставалась в своем подземном заточении одна-одинешенька. Меня же ожидало неведомое и страшное будущее: на чужом корабле, среди грубых, жестоких людей, а самое ужасное – в компании зловещего дикаря, чей путь непостижимо и прочно пересекся с моим…
Я залился слезами, сжимая в пальцах ладан с портретом. Мне казалось, что я гибну, что я уже погиб.
Хуже некуда
Но главные мои беды были впереди.
Уныло закончил я надраивать военную богиню, причем мне казалось, что она косит на меня своим бешеным взглядом и вроде как надсмехается: попался-де, воробей, теперь будешь мой. (А ведь так оно и вышло, если задуматься! Забрала меня с собою Беллона, без спросу и согласия, будто в рекруты забрила, и больше уж не выпустила…)
Потом вылез на палубу, поднял и скрутил канаты. Оказалось – не так. Соловейко, мучитель, сначала по уху мне смазал, и только потом показал, как бухту сматывать. Его мартышка тоже надо мною потешалась, рожи корчила.
В ином настроении я бы повеселился, глядя на ужимки неугомонной зверушки. Смолка ни секунды не сидела спокойно. Вертелась, прыгала – то вскарабкается на ванты, то спустится. И беспрестанно выковыривала из пазов смолу – это было ее любимое угощение, которому обезьянка и была обязана своим прозвищем.
Из-за Смолки я подвергся новой беде в той череде напастей, которыми мне памятен первый день на «Беллоне».
Старшего офицера Дреккена, как я потом узнал, матросы сильно не любили. Такая уж это должность, на ней без строгости нельзя, а Дракин отличался особой придирчивостью и любовью к рукоприкладству. Вообще-то к офицерским зуботычинам и боцманским линькам нижние чины относятся спокойно, злобясь лишь на те удары, которые считают несправедливыми. Но Дракин бил не кулаком, а стеком, и это обижало людей: лупцует палкой, как собаку, ручки о матросскую морду запачкать брезгует.
Нечаянной жертвой этой давней неприязни я и стал.
Когда мимо, делая очередной круг по палубе, прошествовал прямой, как штырь, старший офицер (он всегда держал вахту при отплытии), Соловейко вытянулся во фрунт и, согласно уставу, сдернул шапку. Я сделал то же самое. Дреккен не останавливаясь провел пальцем в белой перчатке по медным заклепкам на фальшборте, которые начищал мой напарник, и поморщился:
– Чисто, но не сияет. Доложишь боцману, Соловейко. Тебе замечание.
Снял фуражку, вытер платком потную проплешину и пошел дальше, держа головной убор за спиной – в той же руке, что стек.
Вдруг, смотрю, Соловейко вынимает у мартышки изо рта шматок жеваной-пережеванной смолы и точным броском кидает прямехонько в центр тульи. Липкая дрянь приклеилась к синей ткани, а старший офицер ничего не заметил. Соловейко же показал мне кулак, приложил палец к губам и подмигнул.
Я на всякий случай осклабился, а сам думаю: зачем это он?
Смолка кинулась в погоню за своим лакомством. Вырвала фуражку, поднесла к мордочке и хотела цапнуть жвачку зубами, но сразу не получилось.
Старший офицер ошеломленно обернулся. Его длинное лицо с тонкими усами еще больше вытянулось.
Я заметил, что матросы, драившие палубу, взялись за работу с удвоенным усердием. Отовсюду неслись сдавленные смешки. Соловейко с невинным видом начищал медный поручень.
– Отдай! – зашипел офицер, косясь по сторонам. – Отдай, мерзавка!
Мартышка попятилась, прыгнула на борт, оттуда на вант, полезла прочь от размахивающего руками и ругающегося человека. Фуражку она нацепила на голову, чтобы освободить лапки.
Теперь за происходящим наблюдало множество глаз, однако не впрямую, а украдкой. Задыхающееся гыканье послышалось из-за камбузной трубы – кто-то там не смог сдержать веселья.
Старший офицер бешено оглянулся. Глаза его сверкали, зачес на лысине под свежим ветром поднялся наподобие петушиного гребешка. А Смолка чувствовала всеобщее внимание и старалась вовсю: пучила губы, кривлялась, а когда стала махать фуражкой и кланяться (Бог знает, где она этому научилась), по кораблю прокатился истерический хохот.
– Соловейко, скотина! Твоя обезьяна? – заорал Дракин, наконец, найдя, на кого обрушить свою ярость. – Еще регочешь? Поймать и утопить тварюгу!
Он подлетел к моему соседу, схватил его за ворот блузы и с размаху, хлестко, принялся лупить стеком по голове.
Соловейко стоял, вытянув руки по швам. Голос матроса был ровен:
– Ваше благородие… – Удар. – Осмелюсь доложить… – Еще удар. – Мартын не мой, обчественный. – Удар. – Капитан дозволили… – Удар. – Нельзя топить… – Удар. – А реготал я от радости. Потому для матроса поход – завсегда радость.
Я стоял совсем близко и видел, как на лбу, на щеках от ударов ложатся красные полосы. У меня перехватило дыхание. Кулачные бои мне видеть случалось, доводилось раздавать и получать удары, но чтобы один взрослый человек вот так лупцевал другого, а тот лишь тянулся в струнку, я никогда не видывал. Это было пострашней любого, самого кровавого уличного мордобоя.
Вдруг старший офицер опустил руку и спрятал стек за спину.
– Гляди мне, сукин сын, – тихо сказал он. – Я из тебя наглость вышибу! Марш с палубы!
Я не сразу понял, почему прекратилось избиение, но потом увидел, что на мостике по лестнице поднимается капитан. Во рту у него, как прежде, торчала незажженная сигара, но вместо белого мундира командир надел темную тужурку.
Дреккен отступил за мачту – не хотел, чтобы начальник увидел его без головного убора. Красные от ярости глаза остановились на мне.
– Юнга! Отобрать фуражку! Доставить мне! Живо!
Нижнюю часть вантов я преодолел резво – чтоб оказаться подальше от стека. Довольно быстро вскарабкался до первой перекладины (по-морскому – фок-рея), где только что сидела Смолка. Но она не далась мне в руки, а полезла выше.
И тут я посмотрел вниз.
Мне казалось, что я поднялся совсем невысоко, однако сверху всё выглядело иначе. Палуба сжалась, по обе ее стороны качалось и пенилось море. Шаталась и мачта, а вместе с нею я. Мне почудилось, что корабль живой и что он хочет любой ценой скинуть меня, как норовистая лошадь. Я зажмурился, вцепился в канаты и не мог пошевелиться.
– Ты что, пащенок?! Уснул?
Офицер грозил мне своей палкой. Пялились матросы. Из-за шлюпки выглядывал избитый, но не утративший всегдашнего форсу Соловейко. Он скривился и презрительно сплюнул за борт. Подошел поп, успевший переодеться в светлую рясу, и тоже неодобрительно тряс бородой.
Я боялся подниматься выше и не смел спуститься. Но обезьянка, кажется, сжалилась надо мной. Я услышал над головой шорох. Смолка протягивала мне фуражку, держа ее донышком книзу.
Чуть не расплакавшись от облегчения, я с благодарностью, бережно, принял головной убор и очень медленно начал спуск. Это было непросто – без привычки, да еще с занятой рукой. Лишь крайней сосредоточенностью могу я объяснить то, что не заметил мартышкиной каверзы…
– Тебя, юнга, за смертью посылать! Кто так по вантам лазает?
Дреккен вырвал у меня фуражку, нацепил ее – и его морщинистая физиономия вдруг исказилась.
По лбу старшего офицера стекало что-то желто-коричневое.
– Навалила в шапку, человекоподобная, – с удовлетворением молвил батюшка. – Это вам, сударь мой, воздаяние. Той же мерою получили, что и я. А не злоранничайте над чужой бедой. Господь, Он всё видит.
Снова по всей палубе прокатились судорожные, тщетно сдерживаемые смешки. Но мне-то было не до смеха.
Придушенным голосом Дракин просипел:
– Ты что мне подсунул, сволочь?
Оглянулся на мостик. Капитана там уже не было.
– Руки по швам!
Одной рукой он подносил к испачканной голове платок, в другой сжимал стек.
– В глаза смотреть!
Я не мог. Я опять зажмурился – в ожидании удара.
Но удара не последовало.
– Ваше высокоблагородие господин капитан-лейтенант!
Рядом стоял Степаныч.
– Малец первый день служит. За него – мой ответ. Коли что, меня учите.
Теперь-то я знаю, что боцман поступил по-моряцки: сам молодого учи, а начальству в обиду не давай. Но в ту минуту седоусый мучитель, которого я уже успел возненавидеть, показался мне небесным ангелом.
Дреккен моряцкие обычаи тоже знал и бить заслуженного унтер-офицера за нелепицу, в которой отчасти сам был виноват, конечно, не стал. Лишь выматерился, топнул ногой и ушел в каюту. Про меня сказал:
– Чтоб я этого рохлю на палубе не видел! Мне нужны матросы, а не слюнтяи!
А Степаныч, проводив начальника хмурым взглядом, тяжко вздохнул.
– Что мне с тобой делать, паря? Дракин – он памятливый. Со свету тебя сживет, не забудет. Ты службы не знаешь, сгинешь ни за понюх табаку. Ладно, поговорю с Иван Трофимычем…
Иван Трофимович приходился боцману кумом и занимал почтенную должность судового буфетчика. Еще до исхода первого дня моей службы, с позором изгнанный из палубных матросов, я оказался официантом (по-корабельному – младшим вестовым) при кают-компании.
На прощанье Степаныч сказал мне – уже не строго, а человечно, поскольку я в его команде больше не состоял:
– По реям лазить тебе больше не придется, и Дракин при капитане руки распускать не станет. Однако гляди, паря: коли и на новом месте дуру сваляешь, не будет тебе жизни на фрегате. Лучше возьми и утопись.
С этим напутствием я был отправлен с верхней палубы, где сияло солнце и дул свежий ветер, в темные недра трюма.
Обязанности мои заключались в том, чтоб прислуживать во время трапез, а потом убирать и мыть грязную посуду. Притом к верхнему краю стола, где сидят старшие офицеры, соваться мне строжайше запрещалось – для того имелся старший вестовой, опытный и расторопный матрос. За нами обоими приглядывал Иван Трофимович, важный мужчина с бакенбардами и часами на серебряной цепочке. К ужину он наряжался в белые чулки и башмаки с блестящими пряжками. Степаныч с гордостью рассказал, что лучше буфетчика не сыскать на всей эскадре и, если б кум иногда не «поздравлял Хмельницкого», служить бы ему на флагмане, при адмирале. Я, впрочем, за время службы на «Беллоне» достойного Ивана Трофимовича пьяным ни разу не видел.
Вечером, получив от нового начальника подробные наставления и белоснежный передник с такими же ослепительными нарукавниками, я с трепетом отправился на свой первый ужин в кают-компании.
Я долго стоял в узком темном коридорчике за дверью, прислушиваясь к неясному гулу голосов. Перед началом трапезы – такой на фрегате был установлен порядок – господа офицеры выпивали два бокала вина: за здоровье государя императора и за Черноморский флот. Прислуживал им сам Иван Трофимович.
Я волновался, старший вестовой позевывал.
– Чегой-то раскачалось, – лениво сказал он. – Хорошо к ужину супу не подают, а то была б морока…
К вечеру ветер и в самом деле засвежел. «Беллона» то зарывалась носом, то вскидывалась. На ногах я кое-как держался, хоть иногда приходилось хвататься за стенку, но всё сильней начинало мутить, и ароматы, доносившиеся с камбуза, казались мне отвратительными.
Вот за дверью брякнул колокол – и кок с помощником тут же выкатили две тележки: для старшего вестового и для меня.
– Тут баранина, тут свинина, – было нам сказано.
От фаянсовых посудин поднимался пахучий пар. Я отворотил лицо.
Мой товарищ шепнул:
– Много-то не накладывай. Мичмана, они прожорливые. Сколь ни наложишь, всё умнут. Я хлебца припас, после соус подберем. Вкусно!
Он подмигнул, я передернулся. Мы гуськом въехали в кают-компанию.
В жизни не видывал я такой красивой комнаты. Стены и потолок в ней были обшиты густо-красным резным деревом, горели бронзовые лампы, а на столе сверкали начищенным серебром шестерные канделябры. Приборы тоже все были из чистого серебра, а посуда тонкого фарфора, с затейливым вензелем «Б» и короной. Каждый корабль старается обзавестись сервизом побогаче, посуда считается реликвией кают-компании – ее офицеры покупают в складчину.
Но меня поразило не столько роскошество каютного убранства, сколько необычный вид стола. Он был накрыт деревянной решеткой с ячеями разного размера: для супниц, блюд, графинов, тарелок, соусниц. Несмотря на качку, каждый предмет стоял на месте. Не ползал по поверхности, не опрокидывался. К бокам больших пуншевых чаш были приделаны крючочки, на которых висели чарочки, мелодично постукиваясь друг об друга. Приятные перезвоны и перестуки в такт ходу корабля неслись отовсюду: позвякивали ложечки, гулко вздыхал величественный золоченый самовар, что-то тренькало внутри сверкающего лаком пианино.
За длинным столом сидели человек пятнадцать. В дальнем от меня конце – капитан. Справа от него – мой новый враг Дреккен, на которого я старался не смотреть. Слева – пожилой длинноусый офицер с черной повязкой на глазу. (Потом я узнал, что это первый штурман.) Еще двое офицеров в возрасте тоже были не мои, а дальше располагались лейтенанты помоложе и мичманы – их должен был обслуживать я. На торце, противоположном капитанскому, сидели двое нестроевых: батюшка в светлой рясе и врач, что вчера меня осматривал. Все офицеры, согласно уставу, были усаты и безбороды, борода полагалась только духовной особе, доктору же никакой растительности на лице не дозволялось – лишь бакенбарды. Но зато уж на них лекарь не поскупился: растрепанные и засаленные волосы свисали с его впалых щек, будто водоросли.
Меня научили, что обносить свою половину стола я должен, начиная со «старых» лейтенантов, однако доктор, к которому я был ближе всего, ухватил меня за локоть, жадно втянул воздух шишковатым носом.
– Чего этта у тебя? Паранина? – сказал он, выговаривая слова не по-нашему. – Клади.
Я подцепил кусок мяса, хотел положить, но пол качнуло, и баранина шлепнулась на тарелку. На сюртук лекаря полетели брызги соуса. Я испугался, но врач лишь стер капли пальцем. Правду сказать, сюртук у него был сильно нечистый, весь в пятнах.