За час до назначенного срока я сбежал по крутому трапу Минного спуска. У пирса стояло несколько барказов. Я взглянул на флюгарки. Вот этот — с крейсера «Ворошилов», этот — с «Красного Кавказа», с «Коминтерна», с лидера «Ташкент». Барказа с линкора не было. Я посмотрел на море и понял, что его и не будет. Два буксира выводили огромный корабль на середину Северной бухты. Таких громадных стволов, такой изогнутой передней трубы не имел ни один корабль флота. Дядю Володю повидать не удастся, потому что линкор уходит из гавани.
Шелагуров жил далеко, у Стрелецкой бухты. Я добрался туда около двенадцати. Долго барабанил в темное окно. Наконец показалась заспанная хозяйка в ночной рубашке.
— А он мне докладает, куда ходить? — довольно нелюбезно сказала она через форточку. — Носить вас шут по ночам!
Потом она все-таки объяснила, что Шелагуров, скорее всего, у своей Маши, Степана, докмейстера, дочки. А живет тот Степан на Северной стороне, два шага от пристани, домик на горушке у Катькиной меты.
Катькину мету я знал. Так называли каменные столбы, установленные на пути Екатерины, когда она ездила в Крым посмотреть на новые земли и недавно спущенные на воду Ушаковым корабли Черноморского флота. Была такая мета и на Северной стороне. И домик неподалеку я запомнил. Еще весной Шелагуров водил всю роту в выходной день на Братское кладбище. По дороге он задержался в этом самом домике — попить водички. Строй повел мичман, а Шелагуров присоединился к нам только на обратном пути. «Видно, хороша там вода», — решили тогда курсанты.
На Северную сторону попасть не удалось. Катера начинали ходить только с шести утра. Я отправился в училище. Ноги гудели. В эту ночь я прошел не меньше десяти километров. Дежурный у входа подозрительно посмотрел на меня:
— А ну дыхни! Трезвый. А почему такой замученный вид?
Я не стал вдаваться в объяснения. К семи утра должен явиться Шелагуров. Узнаю все — и на вокзал.
Уснуть я не мог. Одно предположение возникало за другим. Может быть, дядя Володя собрался в отпуск и хочет, чтобы мы поехали вместе? Почему Шелагуров прямо не сказал об этом? А если что-нибудь случилось дома? Западная Белоруссия освобождена недавно. Говорят, там постреливают по ночам.
Шесть часов! Сейчас будет подъем. Не ожидая сигнала, я встал, умылся до пояса в пустой и холодной умывальне. Потом снова вернулся в кубрик. Часы показывали пять минут седьмого, но сигнала не было. Какой же я болван! Сегодня — воскресенье, и Шелагуров вообще не придет в училище, а разыскивать его поздно. Поезд отходит в семь сорок пять.
И потому, что уже никак не выяснить, зачем звал меня дядя Володя, тревога моя дошла до предела. Сейчас не могло быть и речи о поездке в Южнобугск. Как можно скорее в Брест! Я отправился на вокзал.
Мне казалось, что поезд движется со скоростью черепахи. Крымские горы не исчезали из окна. Колеса стучали в замедленном темпе. Только к вечеру мы проехали Мелитополь.
Я не помню, как уснул, а когда проснулся, солнце стояло высоко. Поезд споро бежал мимо белых домиков с тополями. В переплетениях моста сверкнула речка. И вдруг я почувствовал, что тревога моя ушла. То ли освежил меня крепкий сон, то ли солнце и тополя сделали это доброе дело, но теперь все страхи показались необоснованными. Ничего не случилось. Я успешно окончил курс, еду домой, вокруг милые люди, которые наперебой угощают пирогами и домашней колбасой.
Поезд пришел в Брест в сумерках. Замелькали станционные постройки, и тревога снова попыталась поднять голову, но я резко осадил ее, как норовистую лошадь.
На улицах попадалось много военных. Молоденький красноармеец рассказал, как пройти на улицу Свободы. Он хотел проводить меня, но я-то хорошо знал цену часам увольнения и решительно отказался от этой жертвы. К своему новому дому я подошел один. С минуту постоял перед дверью, поправил форменку и решительно нажал на звонок. Открыл отец.
— Разрешите войти, товарищ полковник?!
— Входи, сынок, — невесело сказал отец и обнял меня.
Лицо отца показалось мне осунувшимся и постаревшим.
— Как мать? — спросил я.
Но она уже выбежала в переднюю, и сразу мое лицо стало мокрым от ее слез.
Мы вошли в комнату, очень напоминавшую знакомую мне с детства. Так же левым краем к окну стоял письменный стол с двойной чернильницей. Ее блестящие крышечки были похожи на верхушку нашей башни. В детстве я называл их шлемами. Над диваном висела «Незнакомка» Крамского. Отец любил эту картину, может быть, потому, что его собственная жена была похожа на даму в экипаже. Сейчас сходство исчезло. В лице матери не было ни веселого спокойствия, ни свежести красок. Оно словно стало меньше, щеки втянулись, а глаза, подчеркнутые к иными полукружиями, стали еще больше.
Нет, не напрасной была моя тревога! Теперь она стучала во мне и билась. Я спросил почти шепотом:
— Что?..
— Он ничего не знает, — сказал отец и подвел меня к письменному столу.
Там стоял небольшой портрет брата. Я не сразу заметил черную ленточку, приколотую булавкой к углу фотографии. На обороте кто-то написал, путая русские буквы с латинскими:
«Отец и мать! С гордостью и болью узнайте, что в небе над Теруэлем ваш сын Николай сбил два „юнкерса“ огнем своего пулемета. Третий он сжег огнем своего сердца. Таран летчика Дорохова будут помнить в битве с фашизмом сыновья всех народов. Эта битва только начинается. No pasaran!
Висенте Рохас, Сергей Гуров, Гюнтер Рихтер».
Весь отпуск я провел с матерью. Отец уехал по делам в другой гарнизон. Он возвратился только за день до моего отъезда, так что мы не успели даже поговорить как следует. Мать вообще мало говорила. О брате она не сказала ни слова за целый месяц.
Несколько раз мать подходила ко мне. Я ждал, что она скажет что-то важное, но она говорила: «Я выстирала тебе рубашку» или «Пора спать!». Как когда-то в детстве. Невысказанная мысль мучила ее. Перед самым отъездом я спросил:
— Ты все эти дни хотела поговорить со мной? И я, кажется, догадываюсь о чем. Ты хотела бы, чтобы хоть один из трех мужчин нашей семьи не был военным? Да?
— Теперь об этом поздно говорить, — сказала мать.
К моему отъезду она подбодрилась, надела новое платье, и даже лицо у нее как будто посветлело. На столе стоял мой любимый яблочный пирог. И все-таки мы думали только о Коле.
Когда мать вышла в кухню за чайником, я спросил отца:
— Будет война?
Отец грустно улыбнулся:
— Торопишься открыть личный счет?
— Да.
— Не торопись. К тому идет. Будет трудно.
— Пусть трудно!
Отец помедлил, тронул золотой шеврон на моем рукаве.
— Скажу тебе, моряку, по-сухопутному: важно, чтобы ты всегда знал, где проходит линия фронта. Солдат — всегда солдат.
Я не понял его слов. Вошла мать, и мы замолчали. Уже на вокзале, у входа в вагон, отец сказал мне:
— До будущей осени, сынок. За мать не беспокойся — она сильная. Я знаю ее раньше, чем ты.
Она улыбнулась и в эту минуту показалась совсем такой, какой была до моего отъезда в училище.
И снова поезд. Мокрые деревья вдоль насыпи и вода, вода… Ее много в Белоруссии. Мелкая вода среди деревьев, низкие облака, капли дождя на стекле… А небо над Теруэлем, наверно, очень знойное. И воды ни капли. А обломки алюминия и плексигласа поблескивают среди камней, Я засыпал под говор колес, негромкий и твердый, как слова: «No pasaran!»
6
На втором курсе учиться стало труднее. Появились новые предметы: теория корабля, вооружение ВМФ, радиотехника. Теперь и вовсе не оставалось свободного времени. Начальник факультета предложил освободить меня от изучения немецких уставов и наставлений с группой командиров. Я поблагодарил и отказался.
Мне нравился немецкий язык. Несмотря на отвращение к тому, что сейчас говорили и писали в Германии на этом языке. Несмотря на могилу брата Коли среди камней и песка. Я любил этот язык: на нем говорила Анни. Я помнил о ней всегда. Случилось так, что этой осенью нам не удалось повидаться. Я написал ей почему, конечно, не называя страны, где погиб Николай. Она поняла, прислала мне очень хорошее письмо. Там ничего не говорилось прямо о любви, да и вообще я никогда не слышал этого слова от Анни. Но такое письмо может написать только та, которая любит.
Анни сообщала, что переезжает в Москву. Навсегда, вернее, до того времени, когда ее родина станет свободной. Дальше следовал намек на то, что она сама надеется участвовать в приближении этого дня. Она, конечно, будет писать мне и из Москвы и горячо верит — так и было написано: «Горячо верю в нашу встречу. Было бы несчастьем потерять тебя из виду».
Вскоре после получения этого письма важная новость облетела все училище: программу перестроили. Теперь мы изучали на втором курсе то, что раньше проходили на третьем и даже на четвертом. Количество учебных часов увеличили, кое-какие предметы подсократили за счет практики. Война! Это первое, что приходило в голову. Почему бы иначе изменять программу?
— Чудаки! — пожимал плечами Голованов. — Газеты надо читать. Гитлер идет напролом. Швыряет страны в свою топку, как куски угля. А мы что — будем смотреть?
С тех пор как я помнил себя, война стояла рядом. Сначала это была прошлая война — гражданская. Она оставила тысячи примет. Старая двуколка во дворе. На таких в гражданскую возили раненых, патроны, продукты. Ветер тихонько посвистывал сквозь дырочки, пробитые «пулями в трубах нашего дома. Во дворах и садах ребята находили то стреляную гильзу, то какой-нибудь странный кусок железа непонятного назначения. Но мы знали, что это за железо. „Я — война!“ — безмолвно кричало оно сквозь ржавчину. „Я — война!“ — говорили израненные опоры старого моста, уже поросшие водорослями по изломам кирпича и цемента.
Среди голубых весенних луж на косом перекрестке улиц вытянулся к облакам и застыл серыми гранями обелиск. Гранитное дерево без ветвей, с корнями, уходящими в войну. Рядом хлопали форточки, бросая на мокрые тротуары квадратики солнца. Грохотали по булыжнику телеги. Шарманщик вертел ручку, и от грустной польки становилось весело. Женщины несли из магазина сахар, и хлеб, а воробьи отважно прыгали у их ног. Все это обтекало обелиск, не касаясь его. Он жил в другом измерении, в прошлом, а может быть, в будущем. И никто не подходил к нему. Только мы, ребятишки, раскачивались на тяжелых цепях, отгораживающих войну.
С годами все реже стало попадаться ржавое железо войны, но все-таки она была рядом. В редких рассказах отца, в первых книжках, в немых фильмах, где под звуки разбитого пианино мчались тачанки и бесшумно вскидывались разрывы снарядов. Война была уже прошлым, и в то же время незаметно подкатывалась будущая.
В разговорах взрослых о «мирной передышке», в нестрашных плакатных Чемберленах и Муссолини она проступала сквозь сознание, как отражение в воде, когда, склонившись над колодцем, начинаешь видеть там незнакомое лицо и вдруг оборачиваешься, потому что кажется: кто-то тихий и белый поднялся у тебя за спиной.
Много раз она снилась мне. Странные самолеты появляются из облаков. Горит наш сад, а все мы стоим у забора и смотрим, как огоньки пляшут по листьям и стелется у корней бурый дым. А однажды приснилась темнота. На улице светло. Окна открыты, а в комнатах мрак, и вместо знакомых вещей какие-то огромные бочки. Я проснулся, и действительно было темно, потому что еще не рассвело. Из-за реки донесся гулкий бой часов, и сразу стало не страшно.
Война начала восприниматься как нечто реальное только в старших классах, когда заговорили о Гитлере. А вскоре появилась девочка со взрослыми грустными глазами, пришедшая оттуда, где делают войну. И все-таки, несмотря на эту реальность, даже решив стать военным, даже поступив в училище, где все люди и вещи существовали только для обороны нашей страны от врагов и больше ни для чего, я постоянно ощущал преграду» отделяющую от меня войну, как тонкий борт судна отделяет теплую койку от бездонности и черноты моря.
Смерть брата пробила невидимую стенку. Даже не фотография с траурной лентой, а глаза матери, такие знакомые и вдруг незнакомые, резкая черта между бровями, которой не было раньше, — вот здесь начиналась война.
Детское представление о мчащихся тачанках и вскипающих над конскими гривами клинках сменили пеленги, курсовые углы и торпедные треугольники. Опасность я уже знал. Можно сыграть за борт, когда волна перекатывается через полубак, можно перевернуться со шлюпкой. Опасность — это вода. Пока только вода, потому что бои — учебные, а пробоины — воображаемые.
После сдачи зачетов за второй курс мы снова пошли на корабли. Я все время заставлял себя думать: это бой. Но боя не было, а море, все более привычное, вовсе не воспринималось как враг. И можно ли думать о воображаемой войне, когда мне на самом деле доверили штурвал крейсера?
Это было почти невероятно. Рядом стоял опытный рулевой, готовый в любой момент исправить ошибку, но все-таки штурвал в моих руках. И это мои глаза, прикованные к картушке гирокомпаса, должны мгновенно заметить малейшее отклонение от курса. И это моим ушам — только моим! — на всем корабле, на всем Черном море, на всей Земле нужно услышать команду: «Лево — три градуса по компасу! Одерживать! Так держать!»
В те минуты я не помнил ни о чем. Только штурвал, компас и голос: «Право на борт!»
Штурвал через электрический привод мягко передает рулю движение моих рук. И вот уже повернулся огромный корабль. Но для меня повернулась только картушка гирокомпаса.
Передав штурвал другому курсанту, я спустился в кубрик. Давно я не испытывал такой усталости, хотя простоял на вахте не более часа. Вытянувшись на койке и повторяя все команды, которые выполнял в течение этого часа, я подумал, что именно это должен делать рулевой в бою. Но я ведь встречу войну не рулевым, а штурманом. Страшно подумать: от того, насколько быстро я решу задачу, которая в классе кажется такой простой, будет зависеть не только безопасность корабля, а может быть, и выполнение операции, охватывающей тысячи судеб друзей и врагов.
Я поднял голову. В темном иллюминаторе то появлялась, то исчезала литая зеленая волна. На переборке кубрика бородатый адмирал Макаров улыбнулся мне из багетной рамки. Это он сказал: «Помни войну!» Я помнил о ней, чувствовал ее рядом, но ни один человек на свете не узнает, что такое война до того, как она не явится к нему собственной персоной и не опалит ему ресницы.
7
Анни прислала первое письмо из Москвы. Обратный адрес на конверте показался странным: «Воротниковский переулок, 3, Шуцбунд».
Из письма я узнал, что в этом доме поселились австрийские антифашисты, бежавшие со своей родины после ее захвата гитлеровцами. Среди этих шуцбундовцев оказался двоюродный дядя Анни. Он-то и вызвал к себе фрау Розенвальд с дочерью.
Оборвалась последняя линия связи с Южнобугском. Теперь наверняка не попаду туда, не увижу милую мою реку с островами и с гранитными скалами и старую башню на горе среди золотых каштанов. Вот закончится практика, и отправлюсь прямо в Москву, а оттуда в уже знакомый Брест.
Анни Москва очень понравилась. В каждом письме она описывала улицы и площади. Многие места были знакомы мне по фотографиям, а сейчас во всех письмах Анни я находил цветную открытку: площадь Пушкина, Крымский мост, Охотный ряд. Я тоже послал ей несколько открыток с видами Севастополя: Графская пристань, Приморский бульвар, Малахов курган. И вдруг письма от Анни прекратились. Может быть, ей некогда? Я уже знал, что Анни поступила в Институт иностранных языков. Там у нее появились, наверно, новые знакомые, новые интересы.
Два года я не видел Анни, но думал о ней теперь все время. Вот она возвращается из института через парк. Должны же там быть парки! Рядом с ней — студент. Я представлял его почему-то таким, как Бальдур. Студент рассказывает что-то очень умное и интересное. Анни слушает его серьезно, чуть наклонив голову, а потом он целует ее — смело, уверенно. Почему я ни разу не поцеловал Анни? Почему я такой болван?
Ни в марте, ни в апреле, ни в мае я не получил от Анни ни одного письма. Мои письма возвращались с лиловым штампиком: «Адресат выбыл», Значит, Анни уехала куда-то вместе со своей матерью и двоюродным дядей. Но почему не сообщить новый адрес?