– Смеются они, сестрица, я всем доволен, благодарю покорно.
Даша улыбнулась. От сердца отлегла давешняя тяжесть. Она присела на койку к Семену и, отогнув рукав, стала осматривать перевязку. И он стал подробно описывать, как и где у него мозжит.
В Москву Даша приехала в октябре, когда Николай Иванович, увлекаемый патриотическими побуждениями, поступил в московский отдел Городского союза, работающего на оборону. Петербургскую квартиру он передал англичанам из военной миссии и в Москве жил с Дашей налегке – ходил в замшевом френче, ругал мягкотелую интеллигенцию и работал, по его выражению, как лошадь.
Даша читала уголовное право, вела маленькое хозяйство и каждый день писала Ивану Ильичу. Душа ее была тиха и прикрыта. Прошлое казалось далеким, точно из чужой жизни. И она жила словно в половину дыхания, наполненная тревогой, ожиданием вестей и заботой о том, чтобы сохранить себя Ивану Ильичу в чистоплотности и строгости.
В начале ноября, утром за кофе, Даша развернула «Русское слово» и в списках пропавших без вести прочла имя Телегина. Список занимал два столбца петитом. Раненые – такие-то, убитые – такие-то, пропавшие без вести – такие-то, и в конце – Телегин, Иван Ильич, прапорщик.
Так было отмечено это, затмившее всю ее жизнь, событие, – строчка петита.
Даша почувствовала, как эти мелкие буквы, сухие строчечки, столбцы, заголовки наливаются кровью. Это была минута неописуемого ужаса, – газетный лист превращался в то, о чем там было написано, – в зловонное и кровавое месиво. Оттуда дышало смрадом, ревело беззвучными голосами.
Дашу трясло ознобом. Даже ее отчаяние тонуло в этом животном ужасе и омерзении. Она легла на диван и прикрылась шубкой.
К обеду пришел Николай Иванович, сел в ногах у Даши и молча гладил ее ноги.
– Ты подожди, главное – подожди, Данюша, – говорил Николай Иванович. – Он пропал без вести, – очевидно, в плену. Я знаю тысячу подобных примеров.
Ночью ей приснилось: в пустой узкой комнате, с окном, затянутым паутиной и пылью, на железной койке сидит человек в солдатской рубашке. Серое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает в рот пальцами.
Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович, в накинутом на плечо одеяле, очутился около ее постели и долго не мог добиться, что случилось. Потом накапал в рюмочку валерьянки, дал выпить Даше и выпил сам.
Даша, сидя в постели, ударяла себя в грудь сложенными щепоткой пальцами и говорила тихо и отчаянно:
– Понимаешь, не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не хочу.
Жить после того, что случилось, было очень трудно, а жить так, как Даша жила до этого, – нельзя.
Война только коснулась железным пальцем Даши, и теперь все смерти и все слезы были также и ее делом. И когда прошли первые дни острого отчаяния, Даша стала делать то единственное, что могла и умела: прошла ускоренный курс сестер милосердия и работала в лазарете.
Вначале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по многу дней не менявшие перевязок; от марлевых бинтов шел такой запах, что сестрам становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она узнала, как сильные люди скрипят зубами и тело у них трепещет беспомощно.
Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия пожалеть о них. Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с этой обезображенной и окровавленной жизнью и другой жизни нет. Ночью в дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки, за стеной кто-то бормочет в бреду, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на полочке. Это уныние и есть частица истинной жизни.
Сидя в ночные часы у стола в дежурной комнате, Даша припоминала прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на высотах, откуда не было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя, высокомерная. И вот пришлось упасть с этих облаков в кровь, в грязь, в этот лазарет, – где пахнет больным телом, где тяжело стонут во сне, бредят, бормочут. Сейчас вот умирает татарин-солдат, и через десять минут нужно идти впрыскивать ему морфий.
Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был трудный, из Галиции привезли раненых в таком виде, что одному пришлось отнимать кисть руки, другому – руку по плечо, двое предсмертно бредили. Даша устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна, с красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и кроткими глазами.
Вечером, присев отдохнуть, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что вот бы уметь так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку – «страшно, страшно любила Ивана Ильича…».
Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла было книгу – отчет за три месяца «деятельности Городского союза», – столбцы цифр и совершенно непонятных слов, – но в книжке не нашла утешения. Взглянула на часы, вздохнула, пошла в палату.
Раненые спали, воздух был тяжелый. Высоко под дубовым потолком, в железном кругу люстры горела несветлая лампочка. Молодой татарин-солдат, с отрезанной рукой, бредил, мотаясь бритой головой на подушке. Даша подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на пылающий лоб и подоткнула одеяло. Потом обошла все койки и присела на табуретке, сложив руки на коленях.
«Сердце не наученное, вот что, – подумала она, – любило бы только изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое – не учено».
– Что, ко сну морит, сестрица? – услышала она ласковый голос и обернулась. С койки глядел на нее Семен – бородатый. Даша спросила:
– Ты что не спишь?
– Днем наспался.
– Рука болит?
– Затихла… Сестрица!
– Что?
– Личико у тебя махонькое, – ко сну морит? Пошла бы вздремнула! Я посмотрю, – если нужно, позову.
– Нет, спать я не хочу.
– Свои-то у тебя есть на войне?
– Жених.
– Ну, бог сохранит.
– Пропал без вести.
– Ай, ай. – Семен замотал бородой, вздыхая. – У меня брательник без вести пропал, а потом письмо от него пришло, – в плену. И человек хороший твой-то?
– Очень, очень хороший человек.
– Может, я слыхал про него. Как зовут-то?
– Иван Ильич Телегин.
– Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, сказывали… Какого полка?
– Казанского.
– Ну, самый он. В плену. Жив. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи. Снега тронутся – войне конец, – замиримся. Сынов еще ему народишь, ты мне поверь.
Даша слушала, и слезы подступали к горлу, – знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна ему. Семен сказал тихо:
– Ах ты, милая…
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша почувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, – живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, – спит, дышит…
Даша начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша сильно вздрогнула, – так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
– Я слушаю, – сказала она, и в трубку поспешно проговорил нежный женский взволнованный голос:
– Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
– Это я, – ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. – Кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..
19
– Ну, вот, девочки, мы и опять все вместе, – говорил Николай Иванович, одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за подбородок и сочно поцеловал в щеку. – С добрым утром, душенька, как спала? – Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы.
– Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка – работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
– Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски – с горчицей и маслом, необыкновенно вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся.
– Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже дети без кожи начинают родиться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, – теперь пожалуйте-с – два яйца в месяц.
– Это ужасно, – сказала Екатерина Дмитриевна, опуская глаза, – когда дети рождаются без кожи, – это все равно ужасно, у кого рождаются – у нас или у немцев.
– Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
– Я только знаю, – когда ежедневно убивают, убивают, это так ужасно, что не хочется жить.
– Что же поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородинских полях. Мы думали – ах, какая Россия большая! – взглянешь на карту. А вот теперь потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целости того самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Невесело. Вот если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, – тут я могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде всего спрашиваю, – а вы, те, кто посылаете меня на смерть, вы – во всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке коситься на общественные организации, но уже ясно, что без нас ему теперь не обойтись. Дудки-с! А мы сначала за пальчик, потом и за руку схватимся. Я очень оптимистически настроен. – Николай Иванович поднялся, взял с камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в скорлупу от яйца. – Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного руля встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать «Земля и воля», революционеры и марксисты, – сделает война. Прощайте, девочки. – Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую полную женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных закрытых платьях и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим незнакомыми духами.
– Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.
– О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.
– Я все-таки, Катюша, не понимаю, – ты красивая, прелестная, добрая. Таких, как ты, я больше не знаю. Но почему ты несчастлива? Всегда у тебя грустные глаза.
– Сердце, должно быть, несчастливое.
– Нет, я серьезно спрашиваю.
– Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у человека есть все, – тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня – хороший муж, любимая сестра, свобода… А живу, как в мираже, и сама – как призрак… Помню, в Париже думала, – вот бы жить мне где-нибудь сейчас в захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к милому другу за речку… Нет, Даша, моя жизнь кончена.
– Катюша, не говори глупостей…
– Знаешь, – Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, – этот день я чувствую… Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую простыню, таз с желчью… Я лежу мертвая, желтая, седая…
Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в безветренной тишине снежинки. Вдалеке под островерхой кремлевской башней, под раскоряченным золотым орлом, кружились галки, как облако черных листьев.
– Я помню, Дашенька, я встала рано, рано утром. С балкона был виден Париж, весь в голубоватой дымке, и повсюду поднимались белые, серые, синие дымки. Ночью был дождик, – пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавки. Казалось – это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему, руки на грудь. А когда я спустилась на Большие бульвары – весь город был уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду – взволнованные кучи людей. Во всех газетах – страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня только и слышу – смерть, смерть… На что же еще надеяться?..
Помолчав, Даша спросила:
– Катюша…
– Что, родненькая?
– Как ты с Николаем?
– Не знаю, кажется – мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня прошло, – он со мной очень нежен. Какие там женские счеты. Страдай, сойди с ума, – кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва слышно. Завидую старухам – у них все просто: скоро смерть, к ней и готовься.
Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз глубоко и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:
– Дашенька, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это? Бедненькая. – Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала гладить. – Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь, – тебе больше ничего, ничего на свете не нужно.
Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице, среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной глоткой, с присвистом:
Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных пейзажа на стене – стог сена и талая вода между голыми березами; над диваном в гостиной – незнакомые фотографии; в углу – сноп пыльного ковыля.
Екатерина Дмитриевна пробовала ездить в театр, где старые актрисы играли Островского, на выставки картин, в музеи, – все это казалось ей бледным, выцветшим, полуживым и сама она себе – тенью, бродящей по давно всеми оставленной жизни.
Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи отопления, глядела на снежную тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, – служили панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, – о чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, – как это все теперь ничтожно!
Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела, как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми днями победы и мира, – все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с повышенной радостью, от неудач все мрачнели, вешали голову. Люди, как маниаки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и воспламенялись от газетной строчки.
Екатерина Дмитриевна решилась наконец и поговорила с мужем, прося пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в том же лазарете, где служила и Даша.
В первое время у нее, так же как у Даши, было отвращение к грязи и страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг себя. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого работала. Однажды она сказала Даше:
– Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной, утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, – нам бы мужа попроще, да детей побольше, да к травке поближе…
На Страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском. Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича в эту ночь было экстренное заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле. Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят повезти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и поехали на Ходынское поле…