Слишком поздно - Милн Алан Александр 2 стр.


Впрочем, тогда мы не знали таких слов, как «смирение» и «самодовольство», школьные экзамены еще не вошли в нашу жизнь, поэтому соперничали мы только за кровать. Но и в кровати, и вне ее мы (если забыть про нос Кена) выглядели словно два неоперившихся ангелочка. Старушки нас обожали, а все нормальные подростки испытывали желание дать хорошего пинка. Однако и те и другие заблуждались на наш счет. Сыновья директора школы, мы не слишком подходили на роль мальчиков для битья, а стоило нам вырваться из-за ее спасительных стен, хулиганили напропалую.

Однажды летом в Севеноукс нас с Кеном (ему восемь, мне семь, оба – само очарование и непосредственность) угораздило нарваться на банду хулиганов в старом заброшенном доме. Вероятно, нас не ждало ничего хорошего, если бы Кен не отвлек их внимание на себя, дав мне возможность бежать. Добровольно став пленником, он заявил негодяям, что мы живем в деревне в трех милях отсюда, и, если он получит двести ярдов форы, им его не догнать. Охотничий азарт взял верх над благоразумием, они позволили ему добежать до коттеджа у дороги и с радостными воплями устремились в погоню, а Кен пулей влетел в коттедж и присоединился ко мне на кухне, к облегчению кухарки, уже готовой отправиться на поиски.

В другой раз, на пустыре Сент-Мэри-филдс, мы наткнулись на рослого детину, избивавшего мальчугана поменьше. Кен считал, что нам следует воззвать к лучшим чувствам хулигана. Я рассуждал, что мы и так уже опаздываем к чаю. Как бы то ни было, мы вмешались, рассчитывая на численное превосходство. Наши притязания были без промедления рассмотрены, и мальчугану поменьше велели не вертеться под ногами. Спустя некоторое время поле битвы представляло собой эпическую картину: Кен с расквашенным носом, кровожадный детина, замерший в боевой стойке, и я, хлопочущий над раненым. Так было всегда, так будет всегда. Бедный старина Кен.

4

После войны мы с Кеном посетили отчий дом – не для того, чтобы повесить мемориальную табличку, хотя к тому времени Кен был кавалером ордена Британской империи, – но чтобы раз и навсегда выяснить: неужели Мортимер и Прайери-роуд так кишат гусеницами, как нам помнилось? Их полное отсутствие потрясло нас гораздо меньше, чем открытие, что дом разделили на два, на площадке для игр разбили палисадники, а дорожка, где мы учились кататься на велосипеде (как давно это было!), отныне носит чужое имя Мортимер-кресент. Впрочем, до того как стать школой, дом был также разделен на две половины, а дорожка всегда походила на полумесяц, так что время обошлось со старым домом довольно мягко. На его месте вполне мог стоять кинотеатр «Синема-де-люкс», где крутили бы кино с Ширли Темпл.

Наш отец поселился в Хенли-Хаус – позвольте привести точную дату – в 1878 году. В его школе учились мальчики разных возрастов, что в те времена было обычным делом, а нынче почти не встречается. В свои восемь я был самым младшим, а самому старшему из воспитанников стукнуло восемнадцать. Из пятидесяти учеников пятнадцать жили при школе.

Моим первым вкладом в английскую словесность стал репортаж с футбольного матча между пансионерами и приходящими. Сегодня я не устаю твердить молодым писателям, что важен лишь текст, а знакомство с издателем не имеет значения, но если вам нет десяти, не помешает быть с издателем на короткой ноге. Знакомство с отцом открыло мне двери в «Школьный журнал Хенли-Хаус», а под первой статьей после подписи красовалось застенчивое «восемь лет и девять месяцев», словно это могло служить оправданием.

Для описания пятнадцатилетней войны между пансионерами и приходящими требовалось более зрелое перо, девяти лет от роду. Я помню, как в порыве вдохновения сочинил: «Приходящих тысячи, так и вертятся под ногами, а пансионеров не больше одиннадцати. И все-таки пансионеры побеждают. Ура пансионерам!»

Так и вижу, как сижу за партой в просторном классе и ожесточенно грызу кончик пера, ибо «тысячи» здесь – явно ради красного словца. Скрепя сердце уменьшаю количество до «сотен». Сотен? В школе всего тридцать пять приходящих учеников, и не все из них играют в футбол. Сказать по правде, двадцать ближе всего к истине. Но должен ли писатель слепо копировать действительность? Никогда! Останавливаюсь я на фразе «около полусотни», и с тех пор уверен, что художественное преувеличение не вредит искусству, важно лишь знать меру.

Мы вполне могли бы выступать за обе стороны, как однажды сыграл принц Уэльский в ежегодном турнире по гольфу между генералами и адмиралами. Пансионеры были нам не соперники: в отличие от них, мы оставались в школе даже на праздники. Не соперниками были нам и приходящие: большинство из них, как и мы, обедали дома, но только мы могли на перемене заскочить на домашнюю половину выпить стакан молока с мамой. Впрочем, сами мы считали себя пансионерами и, как пансионеры, носились по полю, подставляли соперникам подножки, сбивали колени о гравий и орали: «Гол!», «Заткнись!», «Это не я, это он!» и «Вперед, пансионеры!».

Многие из наших игр были довольно жесткими и порой небезопасными. Больше прочих мы любили чехарду. На земле чертили линию, один мальчик садился на корточки, упираясь руками в землю, остальные разбегались и, оттолкнувшись от линии, перепрыгивали через него. В конце каждого тура тот, кто сидел на корточках, отступал от линии на фут, и в шестом туре расстояние до него от линии увеличивалось до пяти футов. Игрок, сбивавший сидящего на корточках с ног, занимал его место. С каждым следующим туром прыгунам разрешалось заступать за линию сначала на шаг, затем еще на один, потом еще и еще, и в конце игры водящий оказывался у самого края площадки, а его товарищи преодолевали ее в восемь размашистых прыжков.

Разумеется, в подобных играх без травм не обходится. И мальчику девяти лет – пусть подвижному и живому, к тому же сыну директора школы – приходилось нелегко. Мелкий шаг превращал препятствие в непреодолимое, и раз за разом, восстав из праха, мальчик занимал место водящего, с бьющимся сердцем прислушиваясь к топоту кавалерийской бригады, способной сравнять его с гравием. Тем не менее мы любили эту забаву и очень расстроились, когда обнаружили, что в закрытых школах о ней не ведают.

Другой любимой игрой была «Воскресенье-понедельник». Каждому игроку присваивался день недели (количество игравших не превышало четырнадцати). Первый игрок бросал мяч в стену, выкликая название следующего дня. Если выкликали «твой» день, ты должен был поймать отскочивший мяч на лету и, выкрикнув следующий день, сам бросить его в стену. Если ты подбирал мяч с земли, то мог «спасти свою жизнь», осалив мячом любого из игроков, который выбывал из игры вместо тебя. В чем тут хитрость, спросите вы? Предположим, вы – Вторник, а мяч поймал Понедельник. Значит, вам следует, не тратя времени зря, переместиться к Понедельнику как можно ближе. Но как быть, если Понедельник – растяпа? Тогда в лучшем положении окажутся те, кто стоит от него как можно дальше. В конце игры победитель удостаивался чести тремя бросками поразить в мягкое место каждого из отдельно стоящих игроков или, если он любил играть наверняка, шестью бросками – задницы всех, кто стоял кучно.

В углу площадки возвышалось сооружение, носившее гордое имя гимнастического комплекса. Понятия не имею, как можно было его купить, где и, главное, в каких выражениях, не прибегая к жестикуляции, объяснить продавцу суть своих притязаний, чтобы не стать счастливым обладателем товара в диапазоне от мышеловки до небольшой баптистской молельни.

Беда описаний в том, что писатель вынужден переводить нечеткие движения рук в застывшие, непокорные слова. И все же рискну. Гимнастический комплекс напоминал подмостки пятнадцати футов в высоту, состоящие из двух перевернутых букв V и резной поперечной балки. Четыре стороны V представляли собой лестницу, горку без перил и две горки с перилами. Время не пощадило резных украшений, и к тому времени как гимнастический комплекс появился на нашем школьном дворе, вы легко проползли бы по перекладине на животе, а те, кто посмелее – сидя; один мальчик, чье имя некогда гремело, а ныне кануло в историю, умудрился преодолеть ее на прямых ногах.

Даже рыхлый пожилой джентльмен, клюющий носом над своей «Таймс», должен понимать, что гимнастический комплекс просто создан для игры в догонялки: по лестнице вверх, по воздуху на руках и вниз по горке, причем бегущий впереди наступает тебе на руки, бегущий сзади пихает в спину, а в завершение на голову съезжают сразу несколько твоих товарищей. Однако самое увлекательное ждет, когда препятствие пройдено. С поперечной балки свисали качели, но мы летали на них, как гимнасты на трапеции. Разбегаешься, хватаешься за веревку, перемахиваешь через двор и спрыгиваешь, оставляя веревку тем, кто сзади. Это кульминация игры, а жизнь предлагает не так много радостей, сравнимых с игрою. Если хотите продлить блаженство, как-нибудь повисите на трапеции весной, часов в девять утра – и вы почувствуете себя на несколько месяцев моложе.

Детство не самое счастливое время в жизни; лишь ребенок, еще не знающий, что все в жизни конечно и все имеет свою цену, бывает совершенно счастлив.

Окна гостиной выходили на площадку, и, должно быть, матушке не раз довелось ужаснуться, узрев своих отпрысков, свисающих с перекладины в пятнадцати футах от земли или распластанных на ней под весом старших товарищей. Однако она и виду не подавала. Матушка придерживалась доктрины, гласящей, что дело матери – не избегать ран, а исцелять их. В этом отношении она была праведной викторианкой, верившей в главенство отца. Ибо воспитание детей в те времена было мужской заботой. Отец не мешал матери усердно лепить из нас маленьких лордов Фаунтлероев, но делал все от него зависящее, чтобы свести ее усилия на нет. От нас требовалось быть храбрыми и бесшабашными сорванцами, и мы отлично с этим справлялись.

Будь я психоаналитиком, решившим потратить свое бесценное время на эдвардианского писателя Милна, я пришел бы к выводу, что все, что он совершил и чего не совершил, черты личности, проявляющиеся в его книгах и скрываемые им в частной жизни, берут начало от его детского недовольства своим внешним видом.

Я вспоминаю песенку из водевиля тех лет, припев которой недвусмысленно предлагал: «Отрежь свои кудри». Возможно, автора песенки вдохновили мои страдания. Возможно также, что невосприимчивость моей матери к этому призыву определила – к добру или к худу – многое в моей жизни.

5

Иногда люди называют меня везунчиком, подразумевая ту счастливую, успешную и лишенную невзгод жизнь, которую я, по их мнению, веду. В их тоне содержится намек (я и сам грешен, ибо именно в таком тоне звучит мой внутренний монолог, обращенный к сопернику по гольфу), что, будь удача не так щедра ко мне, еще неизвестно, достиг бы я того, чего достиг. Фортуна порой слишком добра к отдельным индивидам, которые не устают утверждать, будто всего в жизни добились собственными руками. Что вы, что вы, мадам, моя карьера – целиком моя заслуга, каждый пенни, который я потратил, достался тяжким трудом, и я ничем не обязан советчикам и покровителям. Нет ничего абсурднее подобного утверждения. Мне ни разу не доводилось, прогуливаясь по Шефтсбери-авеню с пьесой под мышкой, повстречать человека, рыщущего в поисках пьес. Ни одна из моих работ не удостаивалась поддержки королевских особ или епископа. Эти дары фортуна приберегла для моих более удачливых собратьев. Однако если бы фортуна не сопровождала меня с самого начала, разве добился бы я хоть чего-нибудь? Возможно, мы сами ваяем собственную жизнь, но инструменты для ваяния вручают нам родители. Будущее – счастливое или несчастное – закладывается в момент нашего рождения. Мне повезло. Пришло время поведать миру о том, кому я обязан своим везением.

Мой отец Джон Вэйн Милн был старшим сыном пресвитерианского священника, а прадед – каменщиком в Абердиншире. Если нынешние кладбища в Абердине – его рук дело, то чем меньше я от него унаследовал, тем лучше. Троюродный брат отца умер в 1892 году, не успев написать завещание и оставив тридцать тысяч фунтов – единственное наследство, которое когда-либо сваливалось нам на голову. К несчастью, на него претендовало не меньше трех десятков троюродных братьев. Двоюродный брат, почивший несколькими месяцами раньше, ограничился более традиционным наследством – тремя серебряными ложками, две из которых отошли моему отцу, а одна досталась его брату. Логично предположить, что, переживи двоюродный брат своего сына, тридцать тысяч фунтов были бы поделены в той же пропорции. Но судьба позаботилась, чтобы наследство досталось всем троюродным братьям поровну, а я узнал о существовании многочисленных родственников со стороны отцовской бабушки, среди которых (к немалой гордости десятилетнего мальчишки) оказался морской капитан, сражавшийся под началом Нельсона при Трафальгаре, обладатель собственного надгробия в Батском аббатстве. Сей факт оттеснил заслуги прочей родни на второй план, а возможно, мы просто стеснялись низкого происхождения деда со стороны отца. Впрочем, иногда я представляю себе прадеда, но не режущим могильные плиты, а сидящим на обочине и невозмутимо обтесывающим гранитный валун.

Дедушка Милн был выдающимся растяпой, поистине не от мира сего. Он родился в 1815 году; став священником, переехал из Абердина в Англию, откуда отправился миссионером на Ямайку, где обратил в свою веру другую миссионерку, внушив ей, что отныне ее долг – любить, почитать и повиноваться ему; вернувшись в Англию, сложил сан и основал школу. С одинаковым оптимизмом дед открыл двенадцать школ в разных графствах, произвел на свет десятерых отпрысков, вновь стал священником и умер в 1874 году, оставив вдову и четверых сыновей, пребывавших в твердом убеждении, что он был добрым и достойным человеком.

Дед и впрямь был добрым. Его доход даже в лучшие годы не превышал восьмидесяти фунтов в год, его дети – те, что не умерли – выросли на овсянке, а их образование в сельских школах обходилось ему не дороже двух пенсов в неделю. Тем не менее он мог, придя домой с молитвенного собрания, торжественно заявить полуголодной семье, что жертвует двадцать фунтов на новую церковную скамью. И держал обещание, ибо это пожертвование – для Него. Дед не был ни ханжой, ни фанатиком, он просто и безыскусно полагался на Господа и свято верил, что остальное наладится само. И не важно, кем вырастут его сыновья – герцогами или мусорщиками, главное, чтобы были хорошими людьми. Его не волновало, что жена, выбиваясь из сил, тянет на себе весь дом. И если домашний бюджет позволял единственное яйцо в неделю, он без лишних слов рассеянно съедал его сам, а после отдавал бродяге последний шиллинг, не трудясь объяснить тому, что пиво не лучший способ достичь Царствия Небесного.

Мне не довелось застать деда и бабку живыми. Вероятно, я видел их фотографии в семейном альбоме, но подобные снимки – на фоне горшка с «дружной семейкой» или расправленных парусов яхты – ничего не скажут об их характере. Возможно, несмотря на все жизненные тяготы, они любили друг друга до гроба, возможно, нет; мой отец – единственный источник сведений – ничего об этом не знал.

Когда дедушка Милн умер, общий глас был таков: «Бедняки утратили своего покровителя». Ни слова не было сказано о чувствах беднейших из бедняков – его собственном семействе. Они тоже утратили своего защитника, но кто знает, с облегчением или радостью бабушка Милн рассуждала, что ныне ее муж там, куда добродетель рано или поздно приводит достойных. Вероятно, жить без него было равно невыносимо, как и с ним.

Так или иначе, теперь судьба вдовы была в надежных руках сына Джона, после смерти отца де-юре ставшего главой семьи, каковым много лет он являлся де-факто. К тому времени Джону исполнилось двадцать девять. Балансируя между уделом герцога и мусорщика, он служил бухгалтером на кондитерской фабрике, подмастерьем в механической лавке, швейцаром в школе, умудряясь одновременно быть нянькой для младших братьев и посредником между отцом и растерянной матерью («Ты должен поговорить с отцом, Джон»). Он не протестовал – как на его месте протестовали бы многие сыновья – против духа набожности, которым был пропитан весь домашний уклад, а просто и безропотно верил отцу. Однако его религия основывалась не на эгоистичном желании стяжать райское блаженство для себя, а соизмерялась с нуждами родных и тех, с кем его сводила жизнь.

Назад Дальше