Три Дюма (ЖЗЛ) - Моруа Андрэ 11 стр.


Дюма – Мелани:

«Как ты себя чувствуешь, моя любовь? Ты должна понять, что только жестокая необходимость заставила меня уехать. Ради Бога, мой ангел, не расстраивайся так, это вредит твоему здоровью. И верь, непременно верь в то, что между нами существует чувство более глубокое, чем сама любовь, которое переживет все наши размолвки… Я не увижу ее по возвращении в Париж, мой ангел. И все же мне необходимо встретиться с ней спустя несколько дней, чисто по-дружески, чтобы объяснить причину разрыва, но он (этот разрыв) произойдет, сколько б она ни плакала. Театр утешит ее.

Прощай, моя любовь. Я выпью чашку кофе и отправлюсь в путь. Если я остановлюсь хотя бы часа на два в Блуа, я напишу тебе».

Как это напоминает излияния Бальзака в письмах к мадам Ганской! Поневоле задумаешься: стоит ли завидовать великим людям!

В Париже он застал status quo, от которого можно было прийти в отчаяние. Там росло недовольство политикой кабинета и прямо пропорционально ему росла любовь к королю. Дюма верил в эту любовь, потому что рассчитывал на поддержку короля и ожидал получить доказательства его признательности. Он написал отчет о своей «миссии», назвав его «Вандейскими записками». В них он предупреждал о возможности нового шуанского мятежа, давал мудрые советы и в конце склонялся к «стопам государя».

Александр Дюма – Мелани Вальдор, 30 сентября 1830 года:

«Всего несколько строк, моя любовь, чтобы поцеловать тебя, рассеять твои страхи и еще раз поцеловать… Письмо твоей матери меня очень обеспокоило. Твою записку я получил накануне… Разреши им, моя любовь, ставить тебе столько пиявок, сколько нужно. И не терзайся по пустякам, не терзайся даже из-за сломанной герани. Наши бурные объяснения привели к этому преступлению – потому что это поистине преступление…

В окружении короля ничего не изменилось. Я послал ему отчет, но даже не знаю, прочел ли он его. Короля полностью оградили от людей – создали настоящую блокаду. К нему допускают лишь тех, кому нечего (sic!) сказать. Его любят с каждым днем все больше и больше, но ведут себя по отношению к нему с неуместной фамильярностью. Господин Дюпати послал ему на днях билет члена национальной гвардии на том основании, что он живет в округе Пале-Рояля. Как все это глупо…»

Сломанная герань была для любовников символом беременности, окончившейся на этот раз выкидышем. «Не тревожься о будущем: у нас с тобой еще будет герань». Поневоле вспоминается Бальзак, который хотел, чтобы Чужестранка подарила ему «Виктора-Оноре».

Король Луи Филипп прочел «Вандейские записки» и даже сделал на полях пометки. Дюма советовал кое-где переместить легитимистски настроенных священников. «Сообщено в Церковное ведомство», – написал король. Через Удара он передал Дюма, что ему будет дана аудиенция. Молодой человек явился на нее в мундире национальной гвардии. Он был принят с сердечной улыбкой и тем показным добродушием, которое так обезоруживало министров. Король сказал ему, что он ошибается относительно шуанов.

«Ведь и я тоже, позвольте вам заметить, держу руку на пульсе Вандеи… Я немного сведущ во врачевании, как вам известно… Политика – это печальное занятие. Оставьте его королям и министрам… Ведь вы поэт, вот и пишите свои стихи…»

Надежды на портфель, которые Дюма втайне питал, разом рухнули. Уязвленный, он подал прошение об отставке, в котором отказывался от должности библиотекаря:

«Сир,

так как мои политические взгляды больше не соответствуют тем, которые Ваше величество вправе требовать от лиц, принадлежащих к Вашему дому, я прошу Ваше величество принять мою отставку и освободить меня от обязанностей библиотекаря. Имею честь остаться почтительнейше и проч.

Алекс. Дюма».

После чего он перевелся в артиллерию национальной гвардии, известную своими республиканскими настроениями. А на стенах парижских зданий уже начали замазывать следы июльских перестрелок.

Глава четвертая

Место в театре

Театр вновь принял его в свое лоно. Феликс Арель с самого начала Июльской революции лелеял одну гениальную, по его мнению, идею. Так как бонапартисты объединились теперь с орлеанистами, чтобы поддержать новый режим, стало наконец возможно свободно говорить об императоре. Мадемуазель Жорж, которая была любовницей божества, сохраняла ему самую пылкую преданность и покровительствовала этим планам. Генералу Дюма пришлось столько страдать по вине Бонапарта, что его сыну вовсе не хотелось хвалить покойного императора, а тут не могло быть и речи о том, чтобы хулить его. Да и, кроме того, великие события империи казались ему слишком близкими, чтобы выводить их на сцену.

Но однажды, когда по возвращении из Жарри он ужинал вечером после театра у четы Арель – Жорж, хозяева, отпустив других гостей, задержали Дюма. С большой таинственностью они провели его через спальню мадемуазель Жорж в красивый кабинет, прилегавший к комнате актрисы, и сказали, что не выпустят до тех пор, пока он не напишет драму. Тема была ему не по душе, зато очаровательное соседство очень вдохновляло. Хотя мадемуазель Жорж была к этому времени уже далеко не молода и не без оснований носила прозвище «исполинской Мельпомены», она сохранила плечи, руки и грудь статуи. У нее была естественная и непринужденная манера принимать ванну в присутствии приятелей-мужчин, показывая при этом свою грудь греческой богини, которая могла воспламенить и менее темпераментного человека, чем Дюма. Он написал «Наполеона Бонапарта» за восемь дней. Это была искусно сделанная драма, никак не соответствовавшая величию темы. «Плохая пьеса, плохой поступок, – писал Виньи. – Я упрекал его за то, что он лягнул павших Бурбонов».

Арель развернул шумную рекламу. Он объявил, что истратил на постановку сто тысяч франков. В день премьеры в антрактах играли военные марши. Зрителей покорнейше просили явиться в мундирах национальной гвардии. Зал, битком набитый военными, был настроен воинственно. Императора играл Фредерик Леметр. К тридцати годам этот актер прославился, первым сыграв Робера Макера в «Трактире Адре»* не негодяем, а героем циничным и остроумным, чуть ли не Вершителем Правосудия. В его интерпретации пьеса из мелодрамы превратилась в комедию, наполненную социальным и революционным содержанием, – в «Женитьбу Фигаро» июльских дней. В его герое было нечто от шекспировских шутов: мрачные раскаты хохота, горький сарказм. Словом, критика общества с позиций бандита, подзаборного Манфреда; такая трактовка роли принесла актеру триумф.

Фредерик, чтобы создать своего Наполеона, советовался со всеми, кто хорошо знал императора, а таких было немало. Из боязни (совершенно напрасной) показаться банальным он отказался от самых характерных внешних примет Наполеона: руки за спиной, нюхательного табака в жилетном кармане. Роль была сыграна смело и с блеском, но это был не Наполеон. Арель был разочарован, публика – тоже, и Дюма, потрясенный своей первой неудачей, задавал себе вопрос: неужели его вдохновение иссякло?

Однако, возвратившись домой, он обнаружил записку, в которой ему сообщали, что в связи с отменой цензурных ограничений (как оказалось, на весьма короткий срок) Французский театр начинает репетировать «Антони».

Мадемуазель Марс согласилась играть Адель, Фирмен – Антони. Распределение ролей весьма лестное и – чреватое опасностями. Мадемуазель Марс, в высшей степени грациозная, остроумная и кокетливая, была будто создана для пьес Мариво, но совершенно не подходила для «современного характера Адели с его переходами от страсти к раскаянию». Фирмен оставался классическим актером, в нем не было ничего от «рокового» героя типа Антони. И еще один признак помимо множества других, свидетельствующий о том, что оба актера взялись не за свое дело: ни один из них не решился появиться на сцене в бледном гриме. А ведь бледность была неотъемлемой принадлежностью драм в духе Дюма.

Перед Июльской революцией актеры Комеди Франсез оказали «Антони» ледяной прием. Отвергнуть пьесу после шумного успеха «Генриха III» было невозможно, но зато, когда приступили к репетициям, мадемуазель Марс ловко и настойчиво, так, как только она одна умела, постаралась подогнать роль Адели к знакомым ей ролям героинь Скриба. Фирмен со своей стороны сглаживал все острые углы своей роли. «В результате этого после трех месяцев репетиций, – писал Дюма, – Адель и Антони превратились в очаровательных любовников, таких, каких любит показывать театр Жимназ. Они с равным успехом могли бы называться господином Артуром и мадемуазель Селестой». Как мог автор допустить, чтобы его произведение так безжалостно выхолостили? «Ах, да как это происходит? Как ржавчина переедает железо, как волна подтачивает скалы?» Беспощадная мягкость мадемуазель Марс действовала не менее разрушительно. Друзья Дюма, приходившие на репетиции, говорили:

– Очень милая пьеска, очаровательная вещичка. Кто бы мог подумать, что ты будешь работать в этом жанре!

– Во всяком случае, не я, – отвечал Дюма.

Наконец появились афиши: «В субботу, послезавтра, премьера «АНТОНИ». Когда Дюма пришел в Комеди Франсез на генеральную репетицию, мадемуазель Марс обратилась к нему медовым голоском:

– Вам уже сообщили последнюю новость? – спросила она.

– Какую новость?

– У нас теперь будет газовое освещение.

– Тем лучше.

– Нам делают новую люстру.

– Примите мои поздравления.

– Спасибо, но не в этом дело.

– В чем же тогда, мадемуазель?

– Я потратила тысячу двести франков на вашу пьесу.

– Браво!

– У меня четыре смены туалетов.

– Вы будете бесподобны.

– И вы понимаете…

– Нет, не понимаю.

– Я хочу, чтобы публика их видела.

– Справедливое желание.

– И раз у нас будет новая люстра…

– И когда же она будет?

– Через три месяца.

– Ну и что же?

– Ну вот, я думаю, что хорошо бы ознаменовать новую люстру премьерой «Антони».

– Ах, вот как!

– Да, вот так.

– Значит, премьера будет через три месяца?

– Да, через три месяца.

– Значит, в мае?

– Да, в мае. Это очень хороший месяц.

– Вы хотели сказать, очень пригожий месяц?

– Да, но и хороший тоже.

– Значит, вы в этом году не берете отпуска в мае?

– Нет, только с первого июня.

– Значит, если мы начнем, к примеру, двадцатого мая, у меня будет всего три спектакля.

– Четыре, – подсчитала мадемуазель Марс, – в мае тридцать один день.

– Целых четыре спектакля – как это мило!

– И мы вернемся к вашей пьесе после моего возвращения.

– Это точно?

– Даю вам честное слово.

– Благодарю вас, мадемуазель. Вы очень любезны.

Я повернулся к ней спиной, – продолжает Дюма, – и столкнулся лицом к лицу с Фирменом.

– Слышал? – спросил я его.

– Конечно… Сколько раз я тебе говорил, что она ни за что не станет играть эту роль!

– Но почему, черт побери, ей не сыграть ее?

– Да потому, что это роль для мадам Дорваль…

Дюма и сам давно об этом думал. Маленькая, темноволосая, хрупкая, с ниспадающими на лоб локонами, томными глазами, трепещущими губами и вдохновенным лицом, Мари Дорваль была не просто актриса: «Это была воплощенная душа… Фигура ее казалась гибким тростником, колеблемым порывами таинственного ветерка». Незаконнорожденная дочь бедных бродячих актеров, Дорваль выросла среди самых бурных и низменных страстей и в гневе могла браниться, как базарная торговка. Она испытала все в жизни, и, хотя неоднократно выходила замуж, у нее было множество любовников, в том числе и молодой Дюма. На сцене эта поразительная женщина дышала вдохновением, подлинная жизнь сквозила в каждом ее движении, а искрометный талант покорял всех.

Она создала вместе с Фредериком Леметром спектакль «Тридцать лет, или Жизнь игрока»*, где в роли супруги, которая видит падение своего мужа, сумела гениально выразить горе матери и «скорбное величие женщины». «В этой роли, – писал Банвиль, – ей пригодилось все – и скорбное лицо, и губы, дышащие безумной страстью, и горящие от слез глаза, и трепещущее, содрогающееся тело, и бледные тонкие руки, иссушенные лихорадкой!» И Жорж Санд: «У нее все обращалось в страсть: материнство, искусство, дружба, преданность, негодование, вера; и так как она не умела и не желала ни умерять, ни сдерживать своих порывов, она жила в чудовищном напряжении, в постоянном возбуждении, превышающем человеческие силы…» Да, Мари Дорваль сыграла бы Адель куда лучше, чем мадемуазель Марс.

Дельфина Гэ

И ее постоянный партнер Пьер Бокаж тоже сыграл бы Антони гораздо лучше, чем Фирмен. Этот руанец, в прошлом чесальщик шерсти, пришедший в театр по призванию, играл с душой и темпераментом. У него были свои недостатки: слишком длинные руки, гнусавый голос. Его называли «сопливым Фредериком». Ему посчастливилось встретить Дорваль, и она распознала в нем партнера, который сможет выгодно оттенить ее игру. Она видела его смешные стороны: считала его фатом и находила, что он глуповат, но при этом понимала, что для роли Антони он подходит гораздо больше, чем Фредерик, который постарается переключить все внимание на себя. Высокий рост, правильные черты лица, густые брови делали Бокажа мрачным красавцем, этаким байроническим героем. Лирический и суровый, страстный и угрюмый, то пылко влюбленный, то свирепый, то возвышенный, он был буквально создан для роли Антони. Дюма взял рукопись из Комеди Франсез и отнес ее Мари Дорваль. Она нисколько не походила на мадемуазель Марс, эту аристократическую Селимену. Эта дочь народа приняла его с очаровательной естественностью и заговорила слегка нараспев, что придавало ее речи особую прелесть:

– Ах, как мило с твоей стороны, мой добрый пес, что ты пришел… Вот уже полгода, как я тебя не видела…

– Что поделаешь, моя прелесть, но за это время я успел сделать ребенка и революцию… Так-то ты меня целуешь?

– Я не могу тебя поцеловать… Я снова стала благоразумной…

– А кто совершил эту революцию?

– Альфред де Виньи. Я от него без ума… Любовь – единственное, что он делает естественно, но за это ему можно простить все остальное… Он обращается со мной как с герцогиней. Он зовет меня «мой ангел». Он говорит, что у меня вдохновенное тело.

– Браво!.. А я принес тебе роль… И хочу тебе ее прочесть.

– Ты прочтешь ее для меня одной? Вот как! Значит, ты меня считаешь великой актрисой?

В тот же вечер Дюма прочел Мари Дорваль «Антони». Она плакала, восхищалась, благодарила:

– Вот посмотришь, как я скажу: «Но она не закрывается, эта дверь». Можешь не беспокоиться. В твоих пьесах играть нетру дно, но они разрывают сердце… Ах, мой пес, когда только ты успел узнать женщин? Ведь ты их знаешь досконально…

Она попросила его переделать пятый акт. Она нашла его «слишком дряблым». Мадемуазель Марс сочла его слишком жестким. Ох уж эти актрисы! Дюма провел всю ночь в квартире Дорваль. К утру акт был переделан. В девять часов Мари радостно захлопала в ладоши и закричала:

– Ах, как я произнесу: «Я погибла, погибла!» Подожди-ка, а потом: «Моя дочь! Я хочу обнять мою дочь!..» И потом: «У бей меня!..» И потом… да любую реплику!

– Значит, ты довольна?

– Я думаю… А теперь надо послать за Бокажем, чтобы он позавтракал с нами и послушал пьесу.

Бокаж принял пьесу так же восторженно, как и Дорваль. Виньи присутствовал на нескольких репетициях и заставил Дюма вымарать те места, где герой проповедует атеизм. Третьего мая 1831 года «Антони» был готов к постановке в театре Порт-Сен-Мартен. Теперь мало кто знает, что в свое время премьера «Антони» наделала не меньше шуму чем премьера «Эрнани».

Театр был набит. На премьеру слетелась вся молодежь: писатели, художники и просто болельщики. «Там можно было увидеть диковинные и свирепые лица, закрученные кверху усики, бородки клинышком, кудри до плеч, невообразимые куртки, фраки с бархатными отворотами… Слегка смущаясь, выходили из карет разодетые женщины, волосы их были убраны а-ля жираф, прически украшали высокие черепаховые гребни, рукава платьев вздувались бочонками, из-под коротких юбок виднелись башмачки, зашнурованные, как котурны…» Пьеса имела оглушительный успех. Дорваль ошеломила публику страстностью и искренностью своей игры, каждый ее крик потрясал правдивостью. Когда она опустилась в кресло, прелестная в своей женской наивности, и в предчувствии беды произнесла: «Но я погибла, погибла!» – зал зарыдал.

Назад Дальше