От этих мыслей я улыбнулся. Это были животные. Я тоже был животное. Я был Цыган. Цыган – это свободное животное, которое ночует где вздумается, лишь бы не было крыши, и берет что хочет как свое. Томаты были еще зелены, а моркови и бобов я нарвал. Этих животных я мог разгородить и увести, они уже чувствовали мою власть. Я был скотовод, а это были – скоты. Это были скоты. И с тылу, под крышей сейчас спали в потных постелях тоже скоты, но иначе оформленные, с с о б с т в е н н о с т ь ю. У моего приятеля, быка-двухлетка, был только замусоленный недоуздок на толстой шее, а у лошадей же и этой собственности не имелось, а у тех, под крышей, была к р ы ш а, стоянка, место, где стоять. И вот теперь я мог увести этих, продать в Харовске и навредить тем. Здоровый, дерзкий, голодный, с наглой, только цыганам свойственной лихоимной потребностью мести, я опять пошел по деревне и попытался проникнуть в автофургон. Он оказался цельнометаллический, а кабина заперта на ключ. «Попросись на ночлег». – предостерег внутренний голос. «Мне и там хорошо, раз вы такие сволочи», - ответил я тоже внутренне и беззаботно улегся под тучным и ветреным небом, опять напугав сторожевого быка. Глядя вдоль темного луга, я мечтал, когда рассветет, уйти туда на топографическую разведку, и сожалел, что не в состоянии причинить этим скотам урон больший, чем несколько сожженных гнилых досок. Не то чтобы хотелось подпустить им петуха, не то чтобы украсть лошадей, но чего-то, что поколебало бы и нарушило их корень, их картофельную лунку, их постоянножительство, антагонистичное моему бесприютству, - хотелось. Вместе с тем я как-то остро понимал, что мне нет до них никакого дела, как вору – до человека, который уходит с неукраденным бумажником.
Возмущенный происками и притеснениями от родни, этой ночью я переживал некое злорадное воровское удовольствие ночевать в их огороде (слово «город» того же корня) вместе со скотами, точно кукушка, которая теперь сама снесла яйцо в чужое гнездо и завтра чуть свет улетит. Ночь пройдет – и спозаранок в степь, далеко, милый мой, я уйду с толпой цыганок за кибиткой кочевой. Ветер был тот, низовой, о котором говорят: «в воздухе пахнет дождем», и запах был тот, от множества возможной воды, но милее и непривычнее всего были эти лошади и бык в корале, точно обязавшиеся стоять всю ночь непреткновенно из уважения к моему соседству. Слегка дремля под чистым ветром и морщась, если наносило дыма, я лежал в чуткой дремоте и чуть ли не впервые (потому что на рыбалках с ночевкой этого не происходило) ощущал как бы тотальную нужность себя, скота, среди скотов в поголовном скотстве. По дороге прямого разбоя и вольнолюбия я еще мог бы пойти, но в эту ночь мир, миропорядок, мироздание, бытие, Бог показали мне въяве, что я внутри них, в полноте, и совершенно им чужд. Может быть, грабить и разрушать хотелось оттого, что почувствовал себя сиротой? Так нет же: как почувствовать себя сиротой тому, кто не был слитен, сроднен? Те, в нескольких метрах, что лежат сейчас в потной постели вместе – их разъедини, так они помрут, не укрытые, а я в эту ночь, точно кочевник на пути в Дамаск в стороне от каравана: насбирал хвороста и под скалой, чтобы защититься от хищников, разжег огонь. П у с т ы н я м и р а. Понимаете: чтобы ее почувствовать, чтобы поэтическими восторгами и дивами насладиться, нельзя, во всяком случае, осознанно, служить людям. Майн Рид и Зейн Грей меня бы поняли, но я жил в России. Я впервые не любил животных; я впервые смотрел на них как на инобытие, которому мне заведомо нечего предложить. Но если бы сейчас на огонек наведался хозяин усадьбы, которую я подсознательно боялся поджечь в столь ветреную ночь, я бы понял его еще меньше. Понятно ли я говорю? Мне нравилось, я обладал звериным составом – от того эти лошади и бык так тревожно косились на мой бивак. Не могло быть, черт побери, чтобы всё это прешло. Меня же скоро здесь не будет. Кто способен вместить, да вместит.
Бык был определенно сволочь, потому что он вновь подошел к загородке и, чуть ли не положив на нее тупую широколобую башку, смотрел на меня во все большие глаза. Я перестал подбрасывать дрова и немного как бы забылся.
Спалось худо, я поднялся до света, скатал постель, доел завтрак, разбросал костер и торопливо ушел. Чувствовал себя как фронтовой разведчик Иван: задание выполнено, фашисты обнаружены, пора уходить. Ни сожаления, ни трепета. Я боец, я на войне. Они сейчас орут в парламенте, колыхая свои животы, по проблемам приватизации государственной собственности и купли-продажи земли, но это то же самое, когда они вопили: разгромим врага! не отдадим ни пяди русской земли! завершим освобождение порабощенных гитлеризмом народов Европы! Вот и я солдат, хотя разговоры другие, и злоба по другому поводу. Мое дело маленькое: я не чувствую ни малейшего торжества по поводу того, что переночевал на территории экс-супруги. Потому что это вполне могла быть и территория Майклтауна, оккупированная врагом: родственниками по отцу. У них, у первых пехотинцев тех лет, была походная скатка: шинель, еще что-то – и они ее наискось тела надевали на манер орденских лент. Господи, как же она называлась?
Чего-то как будто недоставало, и вскоре до меня дошло: вещественности от пребывания здесь. Сознавая, что ботанические интересы и природолюбие в моем случае – лишь остаточные рудименты после связи с Тельцом, я все же время от времени посещал придорожные канавы и составил букет: клевер, ромашка, звездчатка, мышиный горошек, тимофеевка, овсяница, зверобой, болиголов, колокольчик, лапчатка, иван-чай. Неизвестных трав я не собирал, а известных оказалось совсем немного. Ни в чем-то не специалист, разозлился было я, но букет выбрасывать не стал.
Где-то при пересечении тракта на Сямжу я запутался в мостах через Кубену или какой-то из ее притоков и сидел на перекрестке час с четвертью: ждал информатора, а час был ранний. Наконец, какая-то очкастая бабенка-попутчица, в которой я признал экс-супругу, довольную, что развед-миссия выполнена и муж послушно, как зомбированный член нашего могучего социа… капи… тьфу! как инсургент нашей волшебной страны, вернулся от резиденции Лис и теперь хитрее самого дьявола. Очкастая бабенка, учительница средней школы, внимательно вошла в мое положение и развернула меня в обратную сторону, потому что я стоял на пути в село Сямжу, а стремился в Харовск. Разговаривая с ней, я думал, что жена мне все же должна бы симпатизировать, хотя и допускал, что это самообман, потому что на самом деле не было случая, чтобы она на меня не наорала, когда я у нее появлялся по какому-либо поводу. Было опять ощущение, что тут идет некая соревновательная путаница и пространственная перестановка, как было на висячем мосту через Кубену. И, не в силах разобраться в развертках и мостах на сельской в общем-то дороге, я глупец каких поискать. Букет я было протянул ей и хотел даже приволокнуться, но она, давши разъяснения, почесала по сямженской дороге так бойко, что, голодного и недоспавшего, меня взяли завидки. Опять возникла неотвязная мысль, что надо бы доехать до сестры и что эта очкастая – она, но возражение нашлось опять то же: «А деньги где?» Пусть вот теперь чешет к своим вологодским родственникам в Сямжу, раз у нее не все дома и полно замыслов в ущерб брату. У кого же из прославленных философов, дай бог памяти, было представление о Мировой Душе, Панпсихее, состав которой, мы, - лишь ее оскропотки? Это не Гегель. И не Кант. Должно быть, Платон?
Июль был очень хорош, но не для тех, у кого денег лишь до станции Семигородняя (один перегон от Харовска). Кучевые оболоки весело слоились по небу, как это было и в те времена, когда я мог бы беседовать лишь с тремя гнедыми Лошадьми и упрямым Тельцом. Хотелось плеваться, плеваться и плеваться, потому что автомат было купить не на что. Вода в реке была прямо-таки бирюзовая, прямо лен-василек под ветром, но я-то, огорченный душевно и безмерно усталый, знал теперь, что все это – липа, мишура, декор, а вот если в Семигородней высадят и не позволят доехать хоть до Вологды, поможет ли корреспондентское удостоверение?
И в те поры в моем бедном информбюро еще не было двух байт: что жена дяди, та, которая уборщица в «Вологдакоопторге», - родом из Семигородней, а самая старшая из кузин, сверстница Галя из Майклтауна, - дочь цыгана.
КАМЧУГА
Вероятно, здесь, в поселке лесорубов, который лежал по пути в Майклтаун, тоже проживал кто-либо из моей родни. Кто-нибудь из двоюродных сестер или братьев, которых я не знал, хотя до двадцати лет с ними соседствовал: если у вас, любезный читатель, есть многочисленный, но очень бедный род, с вами это тоже легко может случиться.
Это было уже в те поездки, когда я понимал, что меня выгоняют. Или зовут (что одно и то же: выгоняют из Москвы, зовут в Майклтаун, где проживали родители и многолюдная голодная родня московского дяди). Даже если это драматическое путешествие на деле было лишь частью поездки «Майклтаун – Леваш – Игмас» летом 1996 года, все равно: оно заслуживает отдельного очерка.
Собственно, я там останавливался дважды (или почему-либо таковы впечатления). Один раз определенно ранней весной или даже зимой. Автобус из Тотьмы в Майклтаун уже ушел и я, недолго думая, купил билет до Камчуги: остальные 18 километров оттуда до места назначения доеду на попутках или даже заночую (надо же добираться).
Камчуга лежит на покатом берегу Сухоны в стороне от шоссе, в полутора верстах. На автобусе, конструктивно напоминавшем американские прообразы, в которых езживали герои О’ Генри и плутал Стейнбек (широкий тупорылый рыдван с мелкими стеклами), я в полчаса добрался добрался на заснеженные пустые улицы. Последние пассажиры торопливо расходились по домам, потому что они-то приехали к себе (а я – по соседству: вроде как на родину, и все же не доезжая 18 верст).
- Да ну что ты, какая гостиница. Тебя и не пустит-то никто! – сказал замешкавшийся старик, когда я высказал идею переночевать здесь. – Ты чей будешь в Майклтауне?
Я ответил.
- А, - сказал он со слабым любопытством, по которому я заключил, что с родителями он не знаком, но кое-кого из моей родни знает. Когда улегается скрежет, скрип, визг мерзлого железа и в вечернем воздухе, который настоян на сырой капели и льдинках, отчетливо расползается бензиновая вонь от этой остывающей колымаги прогресса, осознаёшь, до чего можно быть одиноким в населенном месте. Я тронулся вдоль улицы, решив все же здесь заночевать. Но меня нигде не пустили. А в двух-трех избах даже обругали. Выйдя из последней, где в тесной хламоватой кухне шла тяжелая пьянка и осадчивый, неустойчивый мужик в рубахе нараспашку, из-под которой выглядывала засаленная майка, заявил, что майклтауновских презирает и сейчас набьет мне морду, чтобы неповадно было сюда ездить, я уже за ночлегом, а тем более с предложением его оплатить больше не обращался. И чего сердятся? Да, я турист, да, плачу. Неужели это оскорбительно? На Западе бы, в пустынной Аризоне точно не обиделись за попытку оплатить гостеприимство.
Я не любил род. Но он был гораздо могущественнее. И вот я пытался мимикрировать, наследовать ему, осесть, начать валить и кряжевать елки, напиваться до поросячьего визга. И сейчас хитрил, пытаясь укорениться р я д о м. Не в Майклтауне, а рядом. Осознанно я еще не понимал, что возвращают меня восвояси, к тяжелой физической работе и бескультурью те из родственников, кто успел укрепиться в Москве, приобрести лоск, нарожать детей, которые считают себя уже коренными москвичами на том основании, что здесь родились (а меня, следовательно, пришлым). Они богатенькие, у них дачи, личные автомобили, музыкальные центры, а нормы поведения и морали они копируют из сериала «Богатые тоже плачут». И хотя я представительствую от имени рода гораздо эффективнее, чем все они, они, тем не менее, изгоняют меня как паршивую овцу. И с чего это, мол, ты стал проповедником, если твой отец и брат Яков плотники? А ну живо плотничать!
Прохожего на таких улицах ждешь по получасу. Обежав еще несколько разгороженных дворов, где виднелись легковушки или грузовики, и убедившись, что в Майклтаун никто не собирается ехать в столь поздний час, я пришел к убеждению, что надо либо идти пешком (а уже смеркается), либо на шоссе ловить попутку (а это маловероятно). И еще подумал, что приезжал, хоть и встретил отчуждение, не совсем зря: юношей я часто здесь бывал и даже ночевал, когда заканчивал среднюю школу в Тотьме.
Одинокий, не принятый, голодный, я вышел по бетонке на шоссе и остановился на перекрестке в раздумье. Направо лежало шоссе, заведомо пустое до утра, а прямо, пересекая его и продолжая мой путь, - живописная «трасса», то есть просека примерно той ширины, какую рубят для линии электропередач. Кое-где еще догнивал хворост, кучи бревен и лежали, как свитые змеи, стальные тросы - чокеры, но сама дорога, среди нарытых бульдозерами земляных отвалов по обе стороны, которые по весне уже изрядно обрастали малинником, была живописна и м а н и л а.
Я снял рюкзак и развернул карту. Ага, вот она, эта трасса. Она выходит из Камчуги и идет сплошным лесом и болотами верст двадцать пять – тридцать к берегам реки Уфтюги, в местность под названием Верховье (известная у кокшаров местность). Ну, как, рискнешь?
Очень этого хотелось, но я был все же не настолько сумасшедший и сохранил остатки благоразумия: здесь я уж точно не встретил бы ни души на всем пути следования, а с собой не было даже ножа. Только и привлекательности, что попал бы на родину матери. Для такого пешего путешествия нужно было иметь, по крайней мере, краюху хлеба.
Я стоял у обочины в напрасном ожидании попутной автомашины. Неподалеку виднелась покинутая деревянная бытовка с жестяным дымоводом, но без окон. Я решил, что если не уеду, переночую в ней. Но когда вошел, увидел замасленный дощатый стол, за которым картежничали и доминошничали лесорубы, узкую скамью, где не улегся бы и подросток, затерты стены и унюхал запах выветрившейся соляры и промасленных запчастей к трелевочному трактору, то ощутил приступ тоски. Меня унижали. Предлагали стать бездомным, полюбить общество шоферов и трактористов. А я был писатель. Предлагали валить лес, а я знал, что даже мой земляк Варлам Шаламов уже давно вернулся с Колымы. Я был пятой ногой у собаки, лишней спицей в колеснице, белой вороной, rara avis in terris. Куда уж яснее: поживи, мол, в рабочей бытовке.
И ведь что удивительно: все эти пятьдесят человек – рабочие. Все! Добро бы хоть сами были белой костью, голубой кровью, так нет же: все до одного – быдло.
И вот далее это путешествие плавно переходит в то, что было совершено в ненастный осенний день. Тогда я тоже доехал лишь до Камчуги и вышел здесь, на шоссе, не заезжая в поселок. И стоял у обочины «голосовал». Окрестность была невыразимо серой, задернутая мокрым туманом, сквозь который еще и накрапывал промозглый дождь. Он был не природный, а какой образуется над территорией железоделательного комбината в Глазго, в Рурской области, в Детройте: смог. Я очень страдал, потому что от такой погоды, если она продолжительна, воспалялись зубы.
Автомашины шли часто, но не тормозили. Пропустив первый десяток, я решил, что если и следующая не остановится, лягу. Пусть давит, один конец. Видимо, шофер самосвала уловил в глазах путника, стоящего без зонта, отчаянную злобу, потому что на его протянутую руку среагировал, хоть и с опозданием: пришлось бежать метров сто.
- В кузов только если, - сказал он, когда я очутился на подножке кабины. Голос был виноватый, но в кабине уже сидели две бабы с ребенком. Но я и так был ему безмерно благодарен. Со злобой и ожесточением прыгал еще какое-то время, пытаясь с грязного колеса перемахнуть через борт, который был еще и наращен досками. Наконец удалось: я очутился внутри стального корыта, по стенам и днищу которого шелестел дождь, и утвердился спереди – с новеньким рюкзаком, который только позавчера купил в Сокольниках, в новых джинсах фирмы «Wrangler», в новых ботинках на тонкой подошве, которые, чувствовал, намокли как промокашки, - мокрый, грязный, несчастный, не успев даже утереть лицо, потому что грузовик тотчас тронул. Дождь сгустился уже в той консистенции, про которую говорят: «сейчас лянёт». Стало не то что темно, а как бы размывчато, точно внутри облака. Я понял, что и закрываться целлофаном – напрасный труд, а когда шофер переключил скорость, сталось лишь надеяться, что он не проедет отвертку на Майклтаун (сам я не был уверен, что узнáю: кажется. вскоре за мостом через речку Пиньга). С ветром, с нахлестом дождь полосовал меня по лицу, точно освобождаясь на злосчастном путнике от застарелой ярости.