— ЗА ПАЦАНОВ!!! — заорал Братец Енот, выхватывая пистолет.
— УБЕРИ ВОЛЫНУ!!! — заорала Сестрица Черепаха, выхватывая пистолет.
— ТИХО ВСЕ!!! — заорал Братец Кролик, выхватывая пистолет.
Держа на мушке обоих, Братец Кролик подобрался к кейсу. Набрал на кодовом замке 86676669. Открыл. Посмотрел. И захлопнул.
Мертвый Гаруда сказал: «Ом мани падме хум» — и уютно развалился в кресле.
— Давайте скипать помаленьку, — очень тихим голосом сказал Братец Кролик, зачем-то вытирая пальцы о скатерть.
— Нет уж, давайте побешедуем, — сказал Братец Опоссум и выстрелил в спину Братцу Еноту. — Оружие на пол, шошунки!
Где-то — сперва далеко, а потом не очень далеко и вдруг сразу очень недалеко — заныли ментовские сирены.
— О!.. — сказал Братец Опоссум. — Мне пора. Я тут вроде как шамый главный подонок. То ешть напошледок должен как-то шовшем ужашно поштупить, да?.. Ну так вот… — Он прихватил со стола кейс. — И пушть вам будет очень, очень горько и обидно.
Братец Енот лежал лицом вверх и молчал. Лицо у него, вот что странно, было не жвачное, а счастливое и целеустремленное. Как будто на самом деле он сейчас бежал по чужой выжженной земле, под чужим низким небом, выполняя задание. Падал, поднимался и снова бежал.
— Ты спрыгнешь когда-нибудь? — спросила Сестрица Черепаха. Из-за повязки на лице она говорила невнятно.
— Хэ его знает. Не факт… А ты?
— Тоже не факт.
Они помолчали, покурили еще. За окнами надрывались сирены.
— Умеешь пускать кольца носом? — спросил Братец Кролик.
— Ты издеваешься, да?
— Я тебя научу. Потом. Когда созвонимся.
— А мы созвонимся?
— Обязательно. Ну, я пошел.
— Клёво было, — сказала Сестрица Черепаха.
— Угу, повеселились. Это же надо. Целый чемодан говна, блядь.
— Как в анекдоте.
— Точно. Пошел я.
— Береги себя, однако, — сказала Сестрица Черепаха.
…Дима знал, что у него совсем немного времени, чтобы переложить деньги из кейса — ну вот, например, в туристскую сумку.
Потом он неловко взгромоздился на стол. Расстегивая штаны, он чувствовал, что давно должен был сделать то, что сделает сейчас. Он вспомнил где-то прочитанную или услышанную фразу: «Хотя бы для того, чтобы остаться человеком».
— Остаться человеком… — бормотал Дима. — Просто остаться человеком…
Теперь он чувствовал облегчение. Кажется, он даже понял истинный смысл этого выражения: «Облегчиться».
Дима сполз со стола и аккуратно защелкнул кейс.
Братец Кролик вышел на улицу, и сирены сразу смолкли. Было пусто — ни одного мента — и солнечно. У крыльца Братца Кролика поджидали В. Велосипедисты. Они приветливо улыбались и кивали Кролику. Их было двое, а рядом стоял новенький ничейный велосипед.
Братец Кролик стиснул нагретый руль и крутанул педали. На спине парусом надулась рубашка.
Маленький мальчик на другой стороне улицы с завистью посмотрел вослед удаляющемуся Кролику, поднял руку с вытянутым указательным пальцем и сделал губами вот так:
— БА-БАХХХ!..
Сестрица Черепаха сосредоточенно считала выстрелы за окном.
— Суки… суки… су-ки…
Она вытерла слезы, огляделась. На глаза попалась сумка с непонятной надписью «Shangri L.A.». Наверное, какой-то курорт или казино. Сестрица Черепаха засунула ствол пистолета в рот и подумала, что выглядит сейчас очень необычно и сексуально. Больше она ничего не думала. В следующее мгновение у нее во рту распустился огромный, мохнатый, вероятно хищный, цветок, какие растут только в далеких загадочных странах.
Феликс Максимов
ТЕМНЫЕ САДЫ
1. Чудовище
Однажды я стал чудовищем.
В нашей прихожей есть ниша. Я не знал, зачем она нужна. Глубокая — от пола до потолка, как комната-каморка без четвертой стены. Когда-то прабабушка завешивала ее тремя желтыми шторами. Прабабушка умерла за двадцать лет до моего рождения. Шторы вынесли. В нишу поставили шкаф. В шкаф сложили растрепанные книжки, а в большое отделение — ящики с елочными украшениями. На вешалку само собой пришло поношенное шмотьё. За шкафом копошились Большие Лишние Вещи. Однажды мне объяснили, что раньше в нише была еще одна дверь, там теперь соседняя квартира. Во время уборки шкаф выдвигали. Кто-то постучал костяшками по стене, глухо-глухо: ту-тук… здесь. Вот здесь. И вот здесь. Я нащупал прямоугольник проема под штукатуркой. Трещинка поперек двери, которой нет. Раньше было не так. Тысячу лет назад наш дом был больше и в нем жили чужие люди. Однажды ночью за ними пришли, и они уехали в другое место. Не спрашивай. Смешно. Я ни о чем не спрашивал. Шкаф поставили на место.
Дома никого не было. Ма и мамин брат — на работе, бабушка ушла по магазинам. Я болтался по комнатам и мотал головой, как слон. Еще не темно, значит, не страшно. Открыл форточку. Солнце ушло вниз, пахнет яичницей, вспыхнули напоследок верхние окна, слышно, как шуршит машина.
Я придумал ходить задом наперед по паркетным «елочкам» на цыпочках, приставив скрюченные руки к груди. Я — Курохтин на тоненьких ножках. Курохтин — это тот, кто умеет ходить наизнанку, Я вышиваю вышину и тишину. Мне не страшно, мне не страшно, мне не страшно, мне не страшно, страшно не мне, страшно мне не, мне страшно.
Я пришел к шкафу, лег и стал смотреть в щель. Там можно елозить маминой рейсшиной, выуживать карандашные огрызки, копейки, пуговицы, пыльные путляшки и навощенные фантики от конфет. Ирискискис. Разглаживаю квадратик фантика — черно-белые кошки и нарисованные кирпичики.
Я открыл створку шкафа, потревожил елочные ящики — там стеклянные игрушки: шарики, мишура и всякие клоуны на прищепках. Гармошка прошлогодних газет. Лукошко с ручкой. Внутри мамины бигуди. Когда надо идти в гости, Ма варит их в ковшике и накручивает горячими, на них специальные пластмассовые решетки-скрепы. Трогаю — белые и толстые трубки. Внутри стеарин. Мне так сказали.
В обувной коробке шуршит, если пощупать. Это луковая шелуха для Пасхи, мама и бабушка будут красить яйца. Я думаю о Пасхе и думаю еще, что Пасха — это искушение. Слово «искушение» мне очень нравится, я его прочитал. Если это слово долго повторять, во рту сделается плюшево, как будто за щеку положили инжирину.
Как и большинство, я воспринимал услышанные или прочитанные слова буквально. Обычное дело. Так почти у всех. Например, «великий немой» аккурат таким и был: Великим и Немым. Любой знает, что это такой гипсовый лысый дядька выше дома. Он бывает только зимой, по ночам, когда оттепель и валит мокрый снег. Великий Немой сидит за соседним домом, плечи над крышей, от него идет пар, в облаках — голая голова, глаза у него всегда закрыты, а рта нет совсем. Под носом — пустое место. Великий Немой заглядывает в окна. Весной его нет. Весной будет Пасха, Ма достанет из желтой марли чистые кастрюли-формочки и будет печь куличи (один нельзя есть: он на кладбище), бабушка покрасит яйца, нарежут кружками свежий огурец и сырокопченую колбасу, откроют банку горбуши, дядя купит кагор, мне дадут рюмку, капнут на донышко сладкого и красного, я сам налью воды до верху и буду смотреть, как прорастают красные сосудики. Кагор маслянисто распускается в воде и становится пресным. Искушение. Мы сядем кушать. Хорошо. Крашеные яйца нельзя носить в школу, будут орать.
Внизу лязгает дверь подъезда.
Я показываю язык через плечо и дразню сам себя: «Пасхи не будет».
И сам пискляво отзываюсь: «Ка-ак? Не будет? Пасхи?»
Мой голос в пустой квартире.
На вешалке висит пальто. Его никто не носит: оно дедушкино. Дедушка умер давно, еще до прабабушки. Ма говорит про пальто: «бушлат», и еще: «на заказ шили». Это не бушлат, просто прямоугольное черное пальто с меховым воротником и атласной подкладкой. Воротник пегий, заплешивел в шкафу. Левый рукав толще, в нем что-то есть. Запускаю руку, тащу — большая шапка с ушами и веревочками. Подкладка шелковая. Под шерстинками — катышки. Это жучиные какашки. Нет, вши! Шапка шевелится, я отшвыриваю ее на раскладушку в углу. Шапка повисла на штыре лишаем. Жалко. Я прощаю шапку, тащу обратно. Сажусь по-турецки под шкафом и вдруг сильно-сильно прижимаю подкладочный шелк к лицу. Шибает нашатырем. Держу изо всех сил, так что в висках тикает по-китайски. Я не хочу дышать. Ни за что не буду дышать. Складка лезет в рот. Плююсь. Снова отшвыриваю, дышу во весь рот. Кашляю. Щиколотки щекочет мышиная темнота. Приподнимаю пальто, тяжеленное. Пальто без вешалки оседает мешком и валится из шкафа. Тороплюсь, продеваю руки в пустые рукава. Длинные, руки не достают до раструбов, пальцы бесследно скользят внутри, дедушкино пальто навалилось на спину шкурой, прилипло по швам, такое тяжелое, что нельзя стоять на двух ногах. А на четвереньках стоять хорошо. Стою на четвереньках. Ползу по половицам. Пасхи не будет. Бабушки не будет. Ма не вернется с работы. Мы не поедем в Новый Иерусалим. Дядя нырнул штопором в горлышко кагорной бутылки.
На кружке дверного звонка снаружи выбита надпись: «Прошу повернуть». Щелкает черный счетчик — красная меточка на белом диске убегает далеко, висит на проволочке надкусанная пломба. Наша квартира — шестнадцать. Широкие полы пальто тащатся далеко сзади. Шляпка гвоздя въедается под коленку. Щели половиц. Клавиши игрушечного пианино. Башмаки на скамеечке. Сундук. Баночка ваксы. Обувные ложки и щетки. Подставка тусклого зеркала. Лицо голое. Дешевое. Плохо. Надо по-другому. Вот так: нашариваю шапку, прячусь; глаза, щеки, нос — всё в шапке. Тошнит. Превращение. Теперь я умею говорить горлом. Нужно просто загнать воздух поглубже к миндалинам, где мотается сырым мясом второй язычок на перемычке. Я могу говорить мокро: «Агггхххррраа!!!» У меня соленый сухой язык. Меня намертво окутал ватный кокон. Я всегда буду говорить по-тарабарски, я Карабас-Барабас. Не кривляйся, навсегда так останешься. Я остался такой навсегда. Я никогда не умру. Я ко всем ночью приду и съем. Потому что я — чудовище. Чтобы не бояться чудовища, нужно стать чудовищем самому. Все хорошо, я чудовище, мне тысяча лет. Куда я теперь ползу? Я всегда ползу в темные сады. Я твердил про себя, давясь косматым ухом шапки: «Темные сады… темные сады, темные сады». Эти слова ничего не значили. Так же, как. дверь за трещинами истлевшей штукатурки. Потому что, если назвать настоящее имя, если раздеться до конца, рассказать все как есть, — все вздрогнет, рассыплется и не сбудется. Можно спастись, если имя назову не я, а кто-то другой, но разве рядом с чудовищем может оказаться кто-то другой? Значит, спастись нельзя.
Перекрестки, троллейбусы, скверы, каменные мосты, мансарды напротив, вторые подъезды, желтые ворота ипподрома (там лошади, лошади, лошади), теплый воздух над чугунными лепешками уличных люков, фойе кукольного театра, куда меня ведут весной, ночные тепловозы на окружной, на углу продают вербу… Неужели все взаправду рассыплется?
Постойте, скажите им всем, пусть не пристают, пусть отпустят меня ползком в темные сады.
Я задохнулся под дедушкиной шапкой, упал на локти плашмя, вплющился в щелки паркета, в домашнюю пыль, под корочки и занозы, в темные шелковистые мышьячные сады за узорной решеткой вентиляции в углу.
Большие вернулись с холода. Включили свет. Затопали снежными подошвами по коврику у порога Смеялись. Раздели. Отряхнули ветошь, вернули на вешалку. Поили сладким чаем с творожной массой на горбушке серого батона, который вкусный, потому что по двадцать восемь. Я пускал губами в чай сытую маслянистую муть и качался на табуретке-липовой ноге. С бельевой веревки капают помытые полиэтиленовые пакеты — стеклистыми квадратами застят лампочку.
Пора спать, сын.
Это была единственная ночь, когда я не боялся. Потому что чудовища ничего не боятся. Я еще не спал и подслушал, как мать встала за полночь, оделась и вынесла на помойку дедушкины пальто и шапку в узле из старой скатерти. Быстро, как делают кражу, оставила узел возле мусорного бака.
Мать закрыла дверь изнутри на цепочку. Встала на темной кухне напротив окна. Зажгла под чайником синий газ. Стряхнула сигаретный пепел в раковину. И опасно прицелилась во двор узкими глазами, как солдат, будто по грязному снегу могло косолапо вернуться ко мне то, что она навсегда вынесла из дома. Дотянуться до меня. Добраться до меня наконец.
Не вернулось, не дотронулось, само рассосалось к рассвету, словно клякса старого синяка.
Днем узел утащили пьяницы.
В срок наступила Пасха.
А через два года после того, как я стал чудовищем, я встретил Хохотушку.
Колесо самостоятельно висит в воздухе. Сунешься раз — оторвет руку по локоть. Сунешься два — отхватит полчерепа. На счет три мы начнем играть сначала.
Если тебя один раз выставили нагишом за шкирку из сада, можно притвориться послушным. Нужно соблюдать правила игры: прикрыть срам шкурами, слепить из коровьего дерьма хижину, перемотыжить грядки, горох посадить. Жена сварит кисель, детей родит. Если притворство будет правдоподобным, то в одну из безлунных ночей можно попытаться вернуться в сад. Ни в коем случае не через парадный вход: там горит огонь, играет музыка, мясо варят, прохаживаются сторожа с ножами.
Возвращаться в сад нужно украдкой, задворками, через забор. По волосяной лесенке Рапунцель. Или по-пластунски, сквозь отверстие оросительного канала.
Если получится, ты снова окажешься в саду. Только не удивляйся и не оглядывайся. Сад будет темным. Не таким, как раньше, знакомым и понятным, а именно темным, как негатив. Здесь все наперекосяк. Здесь висят-груши-нельзя-скушать. Все слагаемые переменили места Косматые кустарники, остатки боскетов, белые ягоды-пузырчатки, которые в детстве было интересно рассыпать по асфальту и растаптывать по одной: хлоп-хлоп-хлоп. Только теперь к ним не хочется прикасаться. Под ногами мусор, черепки, компост, над головой — распахнутые в небеса хрустальные лабиринты колоссальных пустынных теплиц — ребра акульего скелета изнутри. Оранжерейные стекла расколоты сто лет назад, на сто верст окрест разбрелись и раздобрели на сыром перегное мангровые заросли, моховые губки, дождевые леса, синюшные пуповины лиан с непристойными бутонами — такие цветы сразу погибнут, если вынести на свет, — пунцовые губчатые актинии, которые смердят сырым мясом и ворванью. Сюда запрещено возвращаться. В темном саду всегда есть кто-то еще.
И, знаешь, он быстро идет к тебе.
Нет. Не к тебе. За тобой.
В альбомах сплющены наши детские фотографии, кто-то прячет поглубже на бельевую полку свою крестильную одежду, некоторые матери сохраняют локоны и погремушки детей, которые давно встали на ноги, выросли, завели собственных детей. Недавно перебирал шкатулки в родительском шкафу. Бижутерия, бисер, старые программки, железнодорожные билеты никуда, еще старые, плотные картонки цвета жженой пробки. Среди прочего нашлась миниатюрная деревянная пудреница — с очень плотной крышкой.
Открыл, вгляделся — беленькие кукурузные зерна, побольше-поменьше, с коричневыми пятнышками на острых корешках. Бусы, что ли? Да это же зубы. Мои молочные зубы. Кусочки меня. Они во мне росли. Потом выпали, и их оставили на память. Спасибо. Я стоял, пялился на ощеренные косточки, на белые пятнышки эмали, на темные корни и туго сглатывал ком. Малохольный Гамлет, который держит в руке собственный череп.
Я аккуратно закрыл пудреницу и положил на место. С меня хватит.
Я не ставил вопросов и не жду ответа. Я очень осторожен. Я никогда не вернусь в сад, даже мысли такой не возникнет, что вы, я послушен, соответствую возрасту, держусь четырьмя руками за рамки здравого смысла, как гиббон в обезьяннике. Но никто не мешает мне изредка подходить к решетке и заглядывать в холодные прорези вентиляции на полу. Там все равно ничего нет. Хлопья пыли, труха, обрывки обоев, спичка, пуговица ни к чему. Только на миг черным вулканическим стеклом зевнет и сгинет колодец темного сада. Мое зрение с годами испортилось, я редко думаю всерьез о колесах, каруселях и расписаниях. Перед глазами есть тихие мальчики и девочки на фотокарточках. Шахматные фигурки. Дети подземелья. Черные окуляры их зрачков — надежные щели в единственный темный сад.
Важно одно: через два года после того, как я стал чудовищем, я встретил Хохотушку.
2. Хохотушка
Всех фашистов победили в войне и взяли в плен. Сначала фашисты построили двухэтажные дома на Беговой, потом положили шпалы, на них рельсы — от Белорусского вокзала до платформы Беговая и дальше в заграницу.
Нашу школу тоже построили фашисты.
Уборщица говорила, что фашисты ели с помойки, ловили голубей и кошек и тоже ели, играли на губных гармошках и меняли самодельные ножики, карты и зажигалки на картошку и папиросы.
За школой начинались дома. Дома были двухэтажные, зеленые и голубые, под наличниками каждого окна фашисты вылепили из белого гирлянды цветов и фруктов, потому что фашисты хотели ехать домой и старались все делать, как у них дома.