Пойдем посмотрим на взрослого ребенка, Леонард Смайзерс. Такой раритет выпадает раз в сто лет. Чудовищный ребенок двадцати семи лет, детская комната размером с Вестминстерское аббатство, вечно новорожденный Гаргантюа в нелепой распашонке, он до сих пор выводит на грифельной доске прописные буквы, сам себя ставит в угол за провинности, не знает, что такое алкоголь и женщина. По ночам он плачет, просится на горшок и сжимает во взрослых кулаках прутья детской кроватки. Его нужно запереть в китайскую клетку и показывать в балагане рядом с бородатой женщиной и пожирателем живых цыплят. Он растерян, он лишился опеки. Он готов нас принять. Он готов дать интервью.
Ну что еще сказать, Леонард Смайзерс купился. И в назначенное время вместе с приятелем (имя болтливого прощелыги история проглотила, как живого цыпленка) ввалился в запущенный особняк, чтобы вдоволь поглазеть на чудовище.
Хозяин принял их в гостиной. Какое разочарование, все оказалось слишком банально. Ни одной нюренбергской куклы в рост человека, ни великанских погремушек, ни пухлого мужчины-дитяти в слюнявчике, которого заботливая nurse кормит взбитыми сливками с серебряной именной ложки. На краешке стула сидел очень скучный, щуплый, стриженый и выбритый до капустного скрипа молодой человек, одетый подчеркнуто по-взрослому. Он говорил исключительно о погоде, политике и котировке акций (позже Смайзерс догадался, что он дословно пересказывал передовицы свежих газет). Молодой человек неохотно отвечал на вопросы о прошлом и за все время чаепития не переменил восковую позу — руки словно примерзли к коленям, в тощий подбородок больно впивался плоеный воротничок. Прежде чем ответить на вопрос «да» или «нет», он нервно сглатывал и оглядывался на ростовой портрет матери в барочной раме с позолоченными вавилонами и фигулинами. Громоздкая траурная женщина в архитектурном платье навязчиво присутствовала в комнате, с каминной полки пялились одинаковые фарфоровые кошки.
Когда разочарованный Смайзерс обнаглел и попросил показать детскую спальню вечного ребенка, молодой хозяин тут же исполнил его просьбу, провел гостей наверх и отворил дверь. В детской не было ничего, кроме потолка и стен. На чисто выметенном полу четкими пятачками выделялись следы от ножек вынесенной мебели. Смайзерс заморгал и раздраженно выронил из глазницы пресловутый монокль — круглое стеклышко в немецкой золоченой оправе смешно повисло, дергаясь, на шнурке. Молодой человек вздрогнул и грациозно облизнул щеку изнутри, опустив глаза, будто нашкодил. На лестнице молодой человек вежливо поклонился и не забыл сказать гостям: «До свидания. Заходите еще».
Любопытный издатель Леонард Смайзерс зря потратил драгоценное время. Сенсации не получилось. «А вы заметили, Леонард, как все это время он смотрел на вас? Не отрываясь смотрел на вас с вожделением, куда бы вы ни повернулись. Он был заворожен вашим лицом. Вы заметили?» — «Нет, не заметил. И больше не беспокойте меня по пустякам. В нем не осталось ничего детского, это блеф, фикция, это не годится в печать. Давайте забудем». Забыли.
К сорока пяти годам Леонард Смайзерс разорился, растерял друзей, опустился и привык голодать. Последнее было не сложно, перед смертью он пристрастился к хлорадину (смеси хлороформа, морфина, эфира и этанола).
Хроническое недоедание и закономерное истощение довершили дело. Истощение — это девушка с очаровательной клавиатурой ребер и ввалившимися ягодицами, одна из самых выразительных и верных невест, которые достаются счастливчикам по жребию Доброго Бога.
В 1907 году патрульный полицейский по наитию заглянул в незапертый дом неподалеку от Парсонс-Грин, в Фулеме, в день, когда Леонарду должно было исполниться сорок шесть. Как пишет Ф. Бейкер: «Из дома к тому времени вынесли все. Одно это, должно быть, поразило тех, кто привык к набитым вещами комнатам времен Виктории и Эдуарда. Кроме двух-трех плетеных корзин и пятидесяти пустых бутылок из-под хлорадина, в доме не было ничего — только мертвое тело Леонарда Смайзерса. Мертвец тоже был совершенно голым. Пропал даже дьявольский монокль». В тот самый миг, когда полицейский заглянул в дом, монокль еще был на своем месте — в окоченевшей глазнице. Дрянная стекляшка пускала в потолок тусклый отблеск, придавая покойнику до последней степени идиотское выражение лица. Рядом с трупом стояла на полу керосиновая лампа на последнем издыхании. Колпак лампы треснул. Полицейский присвистнул, осветив лицо умершего казенным фонарем. На первый взгляд никаких признаков насильственной смерти не было, позже это подтвердит беспристрастное вскрытие. Но в пустом доме определенно находился кто-то еще. Нужно было соблюдать формальности, вызывать коронера, составлять протокол, ждать больничную карету, оповещать жену и сына усопшего, но все это потом, утром. Однако полицейский все-таки был беспокоен и оглядывался. Он прошелся по коридору, нарочно топая сапогами. Посветил в углы. Никого. Пожав плечами, полицейский вернулся в комнату, где остывало на половицах длинное голое тело. Полицейский хрипло заорал: «Стоять!» Над мертвецом, сильно прогнувшись в пояснице, скорчился тщедушный человечек. Он, наскоро озираясь, творил что-то с лицом покойника и прыснул от окрика в темноту, махнул сквозь распахнутое угловое окно в сырой палисадник. Было слышно, как он очень дышит на бегу. На улице патрульный догнал беглеца, сцапал за ворот горбатого сюртучка и приготовился вытряхивать из вурдалака-грабителя мертвых остатки души. Беглец кашлял, всхлипывал и прятал за отворотом сжатую в кулак руку с ворованной вещью. «Что там у тебя, показывай, сукин сын!» — впопыхах приказал полицейский. Беглец снова всхлипнул и разжал мокрую руку, доверчиво подсунув ее в рассеянный кружок света от патрульного фонаря. На ладони лежал монокль. Полицейский сдуру ослабил хватку и шепнул: «Зачем тебе?» Вор вывернулся, как гимнаст, одернулся и ответил, облизнув изнутри щеку, будто нашкодил: «Он красивый. Он блестит… Ну посмотри же, как он блестит. Я его очень давно хотел. Теперь можно. Теперь он мой». Только через десять минут полицейский поднес к губам свисток. В конце улицы было пусто, под жестяным колпаком бестолково болтался фонарь. Полицейский опустил руку и тяжело вернулся в дом. Утром все формальности были улажены, зевак разогнали от крыльца, тело увезли. Полицейский никому не рассказывал о воре, которого не смог задержать в ту ночь. И о монокле тоже никому не рассказывал, даже в подпитии. Как и то, что по глазам вполне взрослому грабителю, одетому как джентльмен, можно было дать не больше двенадцати лет.
Дом вдовы дипломата был заколочен, мебель зачехлили, отдали нотариусу ключи, наследник больше никогда не вернулся туда, и никто не мог сказать, куда он подевался.
Позже дом с обстановкой купили молодожены. Они были счастливы, у них родился ребенок. Его учили музыке и чистописанию. Он делал успехи и никогда не задавал вопросов.
…По глазурованным плитам цвета индиго выступают нос-в-хвост ковровые золотые звери. В темном саду всегда есть кто-то еще. И, знаешь, он быстро идет к тебе. Нет. Не к тебе. За тобой.
Когда в темных садах взойдет солнце и наступит весна, можно обернуться и с улыбкой отпустить колесо. Пусть оно вращается, весело посолонь, как задумано, никогда — назад. Тогда станет ясно, что в темных садах детства нет никаких чудовищ. И тот, кто все эти годы шел за тобой в темноте, — прекрасен.
Дмитрий Савицкий
НИЗКИЕ ЗВЕЗДЫ ЛЕТА
Крошечное облако, одиноко дрейфующее в огромном небе, наехало на солнце, и сразу повеяло прохладой от воды. Это надо же, подумал Марк, столько в небе места, и все же они встретились… Облако словно прилипло к солнцу — пляж потемнел, потемнела вода и громоздящиеся над бухтой скалы. Но вдалеке, там, где скользил, не двигаясь с места, прогулочный катер, направляясь в Фео, все плавилось в волнах подвижного золота. Боб, которому на прошлой неделе исполнилось пятнадцать и которому, особенно вечером на танцплощадке, когда он небрежно смолил кубинскую «лихерос», можно было вполне дать и восемнадцать, Боб аккуратно снял темные очки, аккуратно завернул их в рубашку и, потянувшись, встал. «Я пошел за водой», — сказал он хриплым ломким голосом и, перешагнув через белую, как курица, Лару, с двумя бутылками, зажатыми меж растопыренных пальцев левой руки, направился к расщелине, густо заросшей шиповником и кизилом. Там, в дрожащей тени, тошнотворно пахло всем тем, что человек оставляет после себя, а чуть выше, после трех метров крутого сыпучего подъема, пучком стрел рос дрок, черным зеркалом лежало топкое болотце и из трещины в скале сочилась ледяная родниковая вода
Марк посмотрел вслед Бобу — Боб был цвета автомобильных покрышек. Настоящий негр. Лишь длинные, к загривку прилипшие волосы были как выгоревшая трава. Марк знал, что за огромным камнем, под самой скалой, загорает жена академика — гигантская, килограммов на сто, обгоревшая до розовых струпьев лягушка. Боб уверял, что на закате она плавает голая. «Королева медуз» — называл ее Боб. Марк знал, что Боб не врет. Медуза несколько дней назад, когда они остались вдвоем на пляже, сказала ему, пододвигаясь ближе, так, что ее огромные груди совсем вытекли из малинового купальника: «Есть такая загадка: мой рот — могила моих детей…» Ее взгляд прилип к плавкам Марка, Марк, вспыхнув под загаром, посмотрел на ее рот — густо обмазанный яркой помадой, он шевелился отдельно от лица. Ему было четырнадцать с половиной, но ребята рассказывали со знанием дела, что есть такие женщины, которые присасываются, как пиявки, — не оторвешь. С тех пор он с ужасом смотрел на толстые губы жены академика. Он еще никогда не видел по-настоящему, что у них есть. У женщин. Хотя Лара и предлагала. Но Лара предлагала всем. И она делала это со всеми. Боб говорил, что она чокнутая, но что со взрослыми женщинами интереснее. Ларе было уже шестнадцать.
Сухой звук осыпающейся земли заставил его повернуться. Боб возвращался, небрежно ступая по раскаленной гальке, — худой, широкоплечий, с лиловым двойным шрамом под ключицей: дача генерала на Морской поверх бетонного забора была обнесена колючей проволокой. Генерал жил в Крыму лишь в августе, и Боб считал, что махровая сирень, тяжело прогибающаяся под восточным ветром, принадлежит всем. Боб остановился над Ларой. Несколько тяжелых ледяных капель из наклоненной бутылки обожгли ей спину. Лара с немым криком повернулась — Боб улыбался своей знаменитой улыбкой: оскаленные зубы, прищуренные глаза. На него оборачивались на набережной даже актрисы из съемочной группы! «Видел придурков? — гозорил Боб. — Солнца им в Крыму не хватает…» Животастые дядьки в настоящих американских джинсах, в майках с иностранными надписями высвечивали раскаленную полуденную набережную огромными лиловыми прожекторами.
Облако наконец отклеилось и соскользнуло в сторону Турции. Марк, мягко вскочив на нош, подтянул плавки и, разбежавшись, прыгнул в воду. Море было как теплое жидкое стекло. Тень электрического ската мягко проплыла под ним. Марк вынырнул, набрал воздуха и круто ушел под воду. Меж обросших синими водорослями скал стояли, дымясь, солнечные столбы. Длинные негритянские ноги Боба взмутили воду над его головой. Лара утопленницей, распустив волосы и вытаращив глаза, опускалась на дно, выпуская изо рта лопающиеся серебряные пузыри. Был слышен глухой стук мотора патрульной лодки.
Вечером, когда крыши поселка и верхушки деревьев все еще полыхали на солнце, а сады уже стояли как на дне, в темном воздухе ночи она поднялась по боковой деревянной лестнице на его чердак. Марк лежал на сеннике, читая страницу за страницей дореволюционный, тусклого золота, словарь Брокгауза. Том был на букву «М», и Марк, вступив в Мальтийский орден, переправился на Мадагаскар, обзавелся двадцатичетырехзарядным маузером и рассматривал высеченный из камня лик
Медузы с прической змеи, когда Лара появилась на пороге. Она была в голубом сарафане с открытой спиной и босиком. Ее русые, начавшие выгорать волосы были зачесаны за уши. Она держала в руках банку с простоквашей и смотрела на Марка, улыбаясь серьезными серыми глазами. «Я вся обгорела. Ты видел?» — сказала она, поворачиваясь спиною. Под скрещенными бретельками сарафана воспаленно горела ее пунцовая кожа. «А здесь?» — сказала она, задирая подол. Под сарафаном на ней ничего не было. На мгновенье у Марка перехватило дыхание. Шум террасы, где Борис Николаевич уже тренькал на своей семиструнке, звякали стаканы и смеялась мать, перекрыл глухой шум крови. Хум-хум-хум — билось огромное сердце в голове. Лара сделала шаг в комнату и, быстро повернувшись, набросила крючок на дверь. «Софья Аркадьевна говорит, что простокваша — самое лучшее от ожогов…»
Она лежала на животе поверх сбитых простыней. Скворцы-пересмешники на все еще освещенном тополе в окне дразнили соседского кота. Марк осторожно размазывал простоквашу по ее горячей спине, стараясь не запачкать сарафан. Кожа была нежной, и при каждом движении руки Марка Лара ерзала всем телом. Бретельки были развязаны и сброшены вниз. Особенно горячими и темными были ее плечи. Марк, стоя на коленях, медленно водил мокрыми ладонями по худым лопаткам и лишь кончиками пальцев по шее — там, где были отбившиеся от зачесанных в пучок волос дымчатые завитки. Его колени и даже голова тряслись. Он сжимал зубы, потому что, как зимою на катке, зубы у него мелко стучали. Простокваша на Лариной спине высыхала моментально. Он начал смазывать спину уже в пятый раз, когда Лара, медленно шурша, повернулась. «Здесь тоже», — сказала она. Какая-то пуговица, что-то натянув, лопнула, сарафан исчез совсем. Марк, больно закусив губу, зачерпнув из банки голубой простокваши, осторожно, словно боясь обжечь или обжечься, коснулся горячей кожи. Лара вздрогнула и, подняв на него глаза, перехватила его мокрую руку и крепко положила ее на совершенно белую с темным соском грудь. Он услышал, как за его спиною в открытом окне с визгом и треском крыльев промчались стрижи. «Здесь тоже», — с запозданием сказала Лара. «Там ничего не обгорело», — шепотом возразил Марк. «Все равно». Ее рука прижимала его руку все сильнее и сильнее, и ее грудь под его пальцами напрягалась, словно росла. Он услышал стрекот вертолета, возвращающегося из долины на заставу, стрекот перешел в ритмичное уханье, в грохот, и в следующий момент рука Лары уже вела его руку по горячему мягкому животу. Не в силах больше держать голову на весу, он уронил ее на подушку рядом с Лариной головой, прижавшись губами к ее шее, с ужасом чувствуя, как нежная шелковистая кожа переходит в нежные, почему-то мокрые волосы, затем был провал, лицо Лары повернулось к нему, ее глаза стали огромными, как тогда, под водою, и она, словно потеряв дар речи, выпучив губы, попыталась выдавить какое-то слово, но только смогла простонать: «А-а-а-а! А-а…»
«Мавр! — прогремело под окнами. — Дрыхнешь, обормот? Давай спускайся. Пора. Слышишь?» Лицо Марка было покрыто потом. Он чувствовал, как щекотный ручеек пота змеится у него между лопаток. Лара смотрела на него невидящим взглядом. Пальцы Марка были в чем-то вроде раздавленных персиков. Персики эти ритмично пульсировали. «Мавр?» Тяжелые шаги начали подниматься по лестнице, остановились.
«Еще!» — прошептала Лара. Ее дыхание было сухим и частым. «Борис! — услышал Марк голос матери. Захвати сверху карты. На тумбочке или же в столике». Шаги начали подниматься опять. Марк попытался высвободить руку, но Лара держала ее с такой жуткой силой, что он перестал сопротивляться. Ее ноги были вытянуты, и вся она ритмично двигалась, вжимая и вжимая его онемевшие пальцы в раздавленные персики. Шаги прошли мимо. Раздался скрип пола в соседней комнате. Лара дышала все быстрее и быстрее. Глаза ее опять закрылись, лицо скорчилось. И странный звук, словно она кого-то ненавидела, родился в ее груди, поднялся к губам, она раскрыла рот и тихо, почти плача, заскулила; тело ее, вздрогнув в последний раз, обмякло. «Ты идешь?» — спросил голос совсем рядом. Марк попытался накрыть Лару, но сарафан и простыни были под нею. В потерявшей свечение заката темноте он видел по ее глазам, что ей всё равно. Удар ноги сбил крючок с двери. Майор Журба стоял, вглядываясь в темноту, светясь белым пятном рубахи. «Чем ты тут…» — начал его уже изменившийся голос. Пошарив по стене, майор нашел выключатель, ослепительно ярко вспыхнула голая лампа под фанерным потолком и тут же погасла. «Ну-ка, — сказал майор, — давай дуй отсюда… Сад пора поливать». И он медленно закрыл дверь за Марком.
Майор был кем-то вроде отчима Марку. Мать то хотела, чтобы они расписались, то обещала Борису Николаевичу, что выгонит его взашей. На что майор всегда одинаково громко, кривя рот и откидывая голову, хохотал. В Москве Борис Николаевич появлялся у них в квартире нерегулярно. Иногда — два раза в неделю. Иногда исчезал на месяц. Иногда — оставался и жил день за днем. Но в Крым, где у Лушиных была дача, он прикатывал на целый месяц. С гитарой, спидолой и своими неизменными шуточками. Марка он звал Мавр. Софью Аркадьевну — Марш, иногда Королевой Марго. Боба — П/О, Племенной Осеменитель. И был страшно доволен.