Не промахнись, снайпер! - Першанин Владимир Николаевич 21 стр.


— Не могу. Сил нет.

— Шагай через «не могу».

Вскоре я начал ходить и гулял по школьному саду, где завязались крошечные яблоки, вишня. Написал письмо матери. В июне меня наконец перевели в другую палату. Там тоже лежали легочные раненые, но уже оклемавшиеся после кризиса и воспалений. Кроме всего прочего, у меня определили сильный ушиб груди. Металлическая накладка приклада, пробитая и оторванная пулей, ударила, как молотком.

Курить всем запрещали, однако некоторые стреляли махорку или папиросы у других раненых. Врачи ругались и грозились сообщить комиссару госпиталя: «Специально смолишь, чтобы легкие подольше заживали!» Такое могли расценить как намеренное уклонение от фронта. Ничего удивительного, насмотрелся здесь разного. Видел, как растирают раны всякой дрянью, после которой они снова открывались и долго не заживали. Как, давясь, глотали мыло и симулировали язву. Врачи ничего не говорили комиссару или особисту, но стукачей хватало. Кое-кого увозили, по слухам, отдавали под суд.

Однажды стал свидетелем, как мужик из нашей палаты курил самокрутки одну за другой. Захлебывался дымом, кашлял, в уголках рта закипала розовая пена. Не выдержав, крикнул ему:

— Что ты делаешь? Помрешь ведь!

— Молчи, паря, — приложил он палец ко рту. — Не здесь, так на передке подыхать. Настучишь?

— Конечно, нет. Я тоже фронтовик

— Ну, иди тогда. Не мешай.

В саратовском госпитале я стал делать в книжке снайпера (самодельный блокнот из серой бумаги) первые записи о войне. Книжку уже проверял политработник, с любопытством просмотрел единички и сокращенные слова, обозначающие цели, которые уничтожил.

— Зря ты это пишешь, — сказал он, но блокнот вернул.

— Почему?

— А ты задумывался, почему вообще дневники нельзя вести? Чтобы не попали в руки врага.

Политработник тоже повоевал, и в глазах его читалось другое. Попади я в плен к немцам, меня бы ждала такая же судьба, как того сожженного снайпера из соседнего полка под городом Балаклея.

— Я в плен сдаваться не собираюсь. Знаю, что фашисты со снайперами делают.

Политработник ушел, а я продолжал записывать наиболее запоминающееся.

…Сержант, командир «сорокапятки» истребительно-противотанкового полка с начала наступления под Сталинградом и до мая сорок третьего года сменил четыре пушки. Три «сорокапятки» разбили, погибла половина расчета. Немецкие танки уже имели усиленную броню 50-80 миллиметров толщиной. Приходилось подпускать их на двести метров, а с такого расстояния удавалось сделать максимум три выстрела. Потом расчет разбегался.

— У кого нервы слабые, — рассказывал сержант, — начинали пальбу за полкилометра. Что толку? Их осколочными снарядами сметали. Наше орудие в январе гусеницами раздавили. Т-4, как юла, крутился, пока от пушки блин не остался, а затем дальше укатил. Я в ровике лежал. Земля мерзлая, стенки хоть и обвалились, но полметра пространства над головой имелось. Слышал, как фрицы шли. То в одном, то в другом месте раненых добивали, а меня не заметили. Отлить очень хотелось, чуть мочевой пузырь не лопнул. Штаны расстегнуть не мог, руки задеревенели. Когда до своих добрался, командир батареи спросил: «Что, от страха в штаны напустил?», а ему отвечаю: «Вот прицел от пушки, и пошли вы все к гребаной матери».

— А командир что? — интересовался я.

— Командир? Он мужик хороший, посмеялся и снова орудие под начало дал. В мае под Купянском четвертую пушку разнесло. На этот раз легко не отделался, руку перебило, и два осколка в спину поймал. Восемь километров до санбата шлепал и кровью плевался. Меня уложили на койку, даже двигаться запретили. Мол, легкие развалятся. Вот напугали! Я восемь километров отшагал, и ничего не отвалилось. Теперь вот выписки жду и мечтаю, чтобы в корпусную артиллерию перевели. Там гаубицы, а они с двух-трех километров огонь ведут. Только вряд ли получится. Нас, истребителей танков, по приказу Верховного снова на «сорокапятки» ставят…

…Другой боец (звания не помню) рассказывал, как под Ростовом охранял мост. Немцы шли в психическую атаку. В рост, под барабанный бой. Положили из пулеметов не меньше взвода. Ни разу не видел, чтобы фрицы таким способом себя гробили. Наверное, бойцу, который полтора года охранял мосты, тоже хотелось выделиться.

— Всю осень и зиму мост через Иловлю стерегли, а это семьдесят километров от Сталинграда. Из караулов не вылазили, пальцы на руках-ногах поморозили.

Сочувствия его рассказы не встречали, хотя я представлял, как это тяжело расхаживать под ледяным ветром по железнодорожному мосту. Но все же лучше, чем сидеть под огнем в окопах.

— Как же тебя умудрились ранить на твоем курорте? — спрашивали другие солдаты.

Тот обижался. Вам бы такой курорт! Самолеты раза три налетали, бомбили, из пулеметов все прочесывали. Во время налета и словил пулю в грудь навылет.

— Три бомбежки, не шутка! — язвительно рассуждали раненые. — Не иначе, орден получишь.

…Говорили о судьбе, Боге. Насчет судьбы байки известные. Солдат в землянке спал, а командир его погнал связь налаживать, хотя и не его очередь. Только вылез, в землянку снаряд попал. Кто внутри остался, всех завалило, а он вот выжил. Другой возле пулемета сутками напролет дежурил. Тоже командир зачем-то вызвал. Всего-то четверть часа отсутствовал, а за это время прилетела мина, вдребезги разнесла «максим», убила второго и третьего номера расчета.

Насчет веры в Бога я комсомолец, считал себя атеистом, хотя под обстрелом шептал: «Господи, помоги!» Но всерьез не задумывался. Как, наверное, и многие другие. Когда сейчас пишут, мол, русские люди были глубоко набожными, ловлю себя на мысли, что опять кто-то расписывается за весь народ. Время, конечно, другое. Президенты в церквях со свечками службы отстаивают. Покойный отец к религии относился безразлично, его приятели-железнодорожники тоже. Слишком тяжелая работа, после нее как-то не тянуло лбом молитвы отбивать.

Некоторые солдаты постарше носили крестики, но чтобы в госпитале молились, такого не видел. Однажды возник спор, кто-то очень умный стал рассуждать, мол, вера чуть ли не от пуль спасает. Ему ответил крепко разозленный на собачью жизнь боец из пехоты, чем-то похожий на погибшего дружка Максима Усова.

— Ты где видел хоть одного попа без брюха и сытой морды? Стих поэта Некрасова читал? Кому живется весело, вольготно на Руси? Попу да коту на печке.

— Не поп, а батюшка, — поправил его верующий.

— Это тебе он батюшка и матушка. А я сам на себя всю жизнь надеялся. Соседи иногда помогали, даже бригадир колхозный, а попы вместе с Богом — никогда.

— Смотри, договоришься!

— До пули в лоб? Так я уже два раза в госпиталях валялся, сейчас в третий попал.

Вот такие разговоры шли про веру и попов.

Приехала мама. Плакала так, что ей чуть дурно не сделалось, медсестра нашатырь приносила. Я разозлился, психанул:

— Ты чего меня хоронишь заживо?

— Федя… сынок. Тебя ведь убить могли.

— Ну, успокойся, мам. Живой я и здоровый.

— Худой, желтый…

Я уже отъелся и считал, что выгляжу нормально. Сидели до вечера на берегу Волги. Я ел пирожки, сало, вареные яйца, запивал купленным по дороге молоком. Мама рассказывала новости. Ничего хорошего. Брат Саша добился своего, поступил в военное училище.

— Когда закончит, — жаловалась мама, — ему же всего семнадцать с половиной исполнится. Какой из него командир?

— Что за училище?

— Не знаю. Вроде танковое.

— Не так и плохо, — соврал я. — Танкисты всегда под защитой брони.

Мое примитивное утешение заставило мать лишь отмахнуться. Она, конечно, не видела горящих танков, но догадывалась, что профессия опасней некуда. Мама перечисляла приятелей и соседей по улице, погибших, пропавших без вести. Получалось, в живых мало кто остался.

— Вот письмо от Тани. Почитай.

— Потом.

— Неплохая девушка.

— Чего ж она столько времени не писала? Когда женихов не осталось, про меня вспомнила.

Мама промолчала. Вечером проводила до ворот госпиталя и сказала, что придет завтра утром. Устроилась ночевать у какой-то давней знакомой. На следующий день мама пробилась к врачу, который меня лечил, отнесла ему подарки: копченую утку, бутылку настойки и литровую банку меда. У нас в городе татары хорошо коптили уток и гусей. Желтые, жирные, невольно слюну пустишь. Врач утку и настойку принял, а медом велел кормить меня.

— По ложечке утром и вечером.

Какая там ложечка! Мед и другие гостинцы быстро подмели соседи из палаты. В госпиталях редко кто ел передачи в одиночку, всегда делились друг с другом. Мама просила врача подольше не выписывать меня и направить, если можно, в тыловую часть. Насчет тыловой части просьба вряд ли бы сработала, а в госпитале я пролежал до сентября.

Сходил на вокзал, проводил маму. Там она опять заплакала, и на прощание едва не переругались. Вернее, я снова психанул, потом успокоился, и просидели мы на привокзальной скамейки полдня. Вернулся в палату, такая тоска напала. Тут еще ребята привязались:

— Тебе денег мать не оставила? Мы гонца за самогоном посылаем, а рублей наскребли всего ничего.

Мама сунула мне червонцев двадцать. На рынке все стоило дорого, эти деньги ничего не решали. Отстегнул с руки часы (удивительно, как они сохранились!), которые снял когда-то с мертвого фрица в воронке под городом Балаклея. Захотелось выпить, отогнать тоску.

— О, часы! Не жалко?

— Чего жалеть? Буду жив, новые найду.

— Молодец, Федька. Сразу видно, что снайпер, а не охранник с хреновского моста.

За часы, которые в тылу очень ценились, дали литра два самогона. Еще сколько-то купили на собранные деньги. Закусывали молодой редиской, булочками с ужина, остатками каши. Посидели хорошо. Санитарке, явившейся нас угомонить, тоже налили. Она махнула полкружки и попросила, чтобы мы сильно не шумели.

Что еще запомнилось из госпитальной жизни? Кому как, а мне она казалась однообразной и унылой. Завтрак, процедуры, обед и долгие надоевшие разговоры после ужина. Некоторые были бы рады до конца войны пролежать, а молодежь рвалась на фронт. Тем более стали приходить победные сводки о наступлении Красной Армии на Курской дуге. Пятого августа освободили Белгород и Орел. Можно понять наше настроение после двух лет оборонительных боев, отступления до Волги и Кавказа. Никто уже не сомневался в будущей победе.

Политработники всячески подогревали порыв патриотизма. Читали сводки, призывали быстрее выздоравливать. Хорошо повоевавшие солдаты, особенно семейные, понимали, какие жестокие бои предстоят, и на фронт не торопились. Но тех, кто косил, насчитывалось не так и много. Жаловались врачам на недомогание, слабость, но жесткая комиссия подгребала очередную группу выздоравливающих. Выписывали с незажившими ранами, хромых, беспалых. Всем найдется место на фронте, несущем огромные потери. Меня пока не трогали. Оставались пятна на легких, кроме того, в июне ломали неправильно сросшуюся ключицу, но она так и осталась кривой.

В один из августовских вечеров в хорошем настроении пошел на танцы. Патрули нас сильно не дергали и не придирались к нарушению формы, которую собирали с миру по нитке. С девушками мне не везло. Знал ведь, что на красивых кидаться не надо, но пригласил одну на танец. Высокая, стройная, в крепдешиновом платье, с замысловатой прической. Пошла со мной, потому что кавалеров не хватало. Ростом с меня, смотрела через плечо, снисходительно улыбаясь шуткам, которые я сыпал, чтобы рассмешить ее. Рассмешить не удалось. После второго танца она заявила:

— Вы меня больше не приглашайте. Найдите другую, вон девушек сколько.

И пошла к лейтенантам в новенькой форме, они издалека махали ей руками. Настоящие кавалеры явились, а не подраненный сержант из госпиталя, у которого ни денег в карманах, ни жилья, где можно весело провести время. Я потоптался и двинул обратно в госпиталь. На следующий вечер познакомился с другой девушкой. Та оказалась попроще. Погуляли с ней разок-другой, она позволяла себя целовать, рассказывала, что учится в техникуме и подрабатывает на почте. Когда уединились на скамейке в дальнем углу парка и я, теряя голову, полез не туда, куда нужно, она осторожно отодвинулась.

— Не надо, Федя. Если война, то все теперь позволено? Ты про любовь ни разу не сказал, а хочешь близких отношений.

Я смутился, стал оправдываться. Не знаю, чем бы кончилось, но во время очередного свидания меня заметила возле дома ее мать и отозвала в сторону поговорить. Женщина оказалась проницательной. Вглядываясь в лицо, спросила:

— Наверное, скоро из госпиталя выписываешься?

— Выписываюсь, но меня в военное училище направляют.

— Ну и поступай. Тебе уже года двадцать два, Зинке всего семнадцать. Ты — взрослый парень, а она еще девчонка глупая. Не морочь ей голову, обещаешь?

— Обещаю. Только мне не двадцать два, в мае двадцать исполнилось.

— Какая разница? Найди кого постарше и справляй свое удовольствие.

Я ушел пристыженный. Потом стало не до танцев. Вместе с двумя десятками выздоравливающих проходил комиссию в Саратовское пехотное училище. Врачи посмотрели на мои шрамы, пощупали искривленную ключицу, ничего не сказали. Шрамы имелись у всех, ими не удивишь. Поврежденный ключевой сустав по-прежнему не позволял нормально двигать рукой. На эту мелочь также не обратили внимания, но рентген показал, что затемнение на легких не прошло. Для военного училища по здоровью я не подходил.

Продолжал оставаться в госпитале, где не знали, что со мной делать. Снова сдавал анализы, повисло страшное слово — «туберкулез». Тогда эта болезнь часто заканчивалась смертью. Послали на консультацию в туббольницу, где специалисты просвечивали меня, разглядывали данные анализов и наконец вынесли оправдательный приговор. Туберкулеза избежал. Снова воспрянул духом. Насмотрелся за несколько дней на «тубиков», гревшихся на солнышке в больничном парке. В большинстве своем желтые, худые, как я в первые два месяца после ранения. От некоторых остались кожа да кости. Судя по всему, бедолаги радовались теплым осенним денькам последний раз в жизни. Один из них попросил махорки. Я ответил, что мне запретили курить.

— Ну а мне все можно.

— Не хорони себя. Врачи хорошие, оклемаешься, — подбадривал я парня в затертом халате.

— Врачи-то хорошие, да я плохой, — последовал ответ. — У тебя тоже ТБ?

— Вроде нет.

— Тогда меньше здесь шляйся, пока заразу не подхватил.

В конце сентября снова прошел медкомиссию. Хирург, которому мама дарила копченую утку и настойку, заранее предупредил, чтобы я на комиссии не жаловался.

— Знаешь, они этого не любят, — сообщил он, отделяя госпитальных врачей от представителей военкомата, еще каких-то чинов, приезжавших на комиссию. — Что надо, я сам скажу.

Совет оказался дельным. Хирург отстаивал своих пациентов, в том числе меня. Конечно, не из-за весьма скромного подарка, полученного от матери. Позже я увижу, какие взятки дают за возможность откосить от фронта. На медкомиссии хирург прочитал мой сложный диагноз, где половина слов произносилась по-латыни. Один из подполковников недовольно поморщился и, барабаня пальцами по столу, спросил:

— Пояснее нельзя?

— Можно.

Врач повторил диагноз. Подполковник не стал снова переспрашивать. Наверное, не хотел показать безграмотность в медицине. Зато приказал мне повертеть рукой, сжать динамометр. Левой рукой выжал без малого сорок килограммов, правой — меньше двадцати. Возможно, у подполковника вертелся на языке вопрос, не филоню ли я? Искривленная ключица, шрамы на ноге и правом плече показывали, что подковали меня крепко.

— Как себя чувствуешь?

— Нормально, товарищ подполковник.

— Готов дальше воевать?

— Так точно. Готов.

— Молодец. Твои товарищи уже Днепр форсировали, Украину освобождают. Пора опять в их ряды.

Назад Дальше