– Ты, друг, давай активней нагинайся, – обернулся Митя. – Фару навесишь –отвечать не буду.
Интерес к поэту он потерял и соображал, как бы поскорее от него избавиться.
На его счастье, в дневную смену работала Мери. Он увидел издали мигающую контрольку.
– Вот она, – сказал Митя. – То, что надо. Звать Мери.
Мери бесцеремонно ослепила фонариком сперва Митю, потом Гошу.
– Товарищ к тебе, – объяснил Митя. – Из редакции. Куплеты про тебя будет складывать.
Сбагривать корреспонденцию на Мери было удобно. Она обладала техническим образованием и нахальной красотой. С ней неоднократно беседовал Первый Прораб.
– А, из газеты! – обрадовалась Мери. – Вот хорошо! Киршона знаете? Нет? А я знаю… Ничего малый. Вас как звать? Гоша? А фамилия? Успенский? Чего-то я ваших книг не читала… Писателей много, а я одна. Женатый? Чудно! Писатель, а неженатый! Я и Пушкина читала, да позабыла. Минуточку… Патрон присобачу, поговорим ладком. Только так: я вам – мерси и вы мне – мерси… Тут надо туляка одного покрепше продернуть.
– Какого туляка? – насторожился Митя.
– Да ты его знаешь, слюнявый такой, с Тулы трубы возит. Как в Москву, так и давай разлагаться. Пускай жена почитает, зуб ни за что вышиб, падла. Вот, гляди.
Она оттянула распухшую губу.
– Ему поручено не про зуб писать, красавица, – пояснил Митя. – Ему поручено про Восьмое марта, про Международный женский день писать… А тебя в данный момент не то что на карточку снимать, на тебе клейма ставить негде. Пошли.
И Гоша захромал натертыми ногами дальше, вслед за бригадиром.
Они остановились в углублении, разработанном в виде пещеры. Серые песчаные стены поблескивали как халва. Под тусклой угольной лампочкой висела табличка «Аварийный запас», и перечислялось, сколько багров, топоров, ведер, досок и бревен– должно быть припасено на случай беды. Из обязательного ассортимента осталось только четыре осклизлых обрубка. На одном из них коротал рабочее время Осип. Он упирал перочинный нож в колено и ловчился, чтобы, кувырнувшись двойным сальто, нож воткнулся в землю.
– Получается? – спросил Митя любезно.
– Ничего, – ответил Осип. – Раз уткнется, два раза лягет.
– А девять и четыре кто достигать будет?
– Топор тупой, – сказал Осип.
– Тупой – наточи, – Митя готов был сорваться с любезного тона.
– Оселка нету.
Мимо прогремела вагонетка. Голый по пояс парень в пиратской косынке соскочил на ходу.
– Гони крепаж, бригадир! – заорал он. – Потолок валится!
– Где?
– У меня, где же? Запустил перфоратор, а кровля – бенц! С головой накрыла! Ладно, филат углом уперся, а то бы хана! Марчеванкой прижало – ни туда, ни сюда.
– А подручный?
– Подручный за сменным побег. Ребята на обеде. Руку прижало – спасу нет. Васька не выручила бы, хана бы. Зависла вниз головой, давай пилить. Раз-два, перепилила. Я через фурнель вниз – бенц! Ладно, песок…
– А Васька?
– Ее за ноги вытащили. Давай доски! Не то план завалим! – И парень исчез в темноте.
– Чего встал? – накинулся Митя на Осипа. – Лакеев ждешь? Топор тупой – ищи точило!… – Он вспомнил про Гошу, обернулся. – Да и вам тут делать нечего. У меня бригада – одни мужики, если не считать Васьки.
– Простите… – возразил Гоша робко. – Я, кажется, недопонял. А кто Васька?
– Васька – женского пола.
– В ушах звенит… Не могу ухватить.
– А что тут ухватывать? Крестили Риткой, а кличем – Васька.
– Так, так… И, насколько я уловил, этот Васька, простите, эта Ритка выручила из беды землекопа?
– Землеко-оп? Это Круглов Петька. Ясно?
– А кто он такой?
– Круглова не знаете? Зря. На всю шахту гремит. Лучший забойщик. Первая лопата.
– Так что же вы раньше не сказали?! Это мне и нужно! Где-то там на льдине летчики спасают женщин. А здесь, в подмосковных недрах, женщина спасает героя. Символично, не правда ли? Если вы устроите мне беседу с Васькой и Филатом, мы с Татой будем вам очень обязаны.
– С каким Филатом?
– Я недопонял… Круглов слишком лапидарно изъяснялся – хана, бенц, и я не уловил… По-моему, он упоминал какого-то Филата.
– Филат – это доска. Ясно?
– Ах, доска. Тем лучше! Филат отпадает. Достаточно побеседовать с Васькой.
– Пожалуйста. Только учтите, с ней говорить – все одно что с филатом. Она с новым человеком говорить не может. Сопит как телуха, и только.
– Я разговорю, – тонко улыбнулся Гоша. – Маяковский с памятником Пушкину ухитрялся беседовать.
– Так то Маяковский! В общем, дело ваше. А ты все тут? – снова набросился он на Осипа. – После смены мы с тобой тоже побеседуем. Где Васька?
– За оселком пошла, – доложил Осип.
Митя велел Гоше ждать, прыгнул на пробегавшую вагонетку и поехал звонить по телефону.
Вагонетка ушла. На фоне ненадежной тишины любой звук жирно пропечатывался в Гошиных ушах. Вот шлепнулся коровьей лепешкой кусок глины. Вот упорно стреляют по лужам грузные капли, каждая на свой тон. Вот, набирая силу, возник ватный звук двигателя, и резиновый шланг, змеей распластавшийся у Гошиных ног, ожил, напружинился, петлистая часть его поднялась стоймя и, равномерно дергаясь, плюхнулась на другой бок. Рядом ни с того ни с сего треснул здоровенный, в обхват толщиной, стояк.
– Что это? – Гоша вздрогнул.
– Город давит, – объяснил Осип. – Горное давление.
– Это опасно?
– Чего опасного? Я же сижу.
Стеклярусный блеск лампочек делал трущобную тьму плотнее и гуще. Сверху и с боков сквозь расщелины досок сочилась вода. И невозможно было представить, что где-то над головой ходят москвичи, бегут «газики», автобусы, громыхают трамваи. Гошу мутило, но он решил довести дело до конца, чего бы это ни стоило. От будущего очерка зависело многое в его горемычной судьбе.
9
Почти с пеленок Гошу Успенского убеждали, что он необыкновенный. Изысканный, душистый отец его посвятил жизнь древним остским языкам. В оставшееся от остских языков время он мылся и чистился. Он был брезгливый чистюля. А мать курила пахитоски, обожала футуристов и работала в Музее изящных искусств у знаменитого Цветаева. В ту пору было модно работать.
Салон Успенских был известен в Москве. У них бывали Гершензон, Бахрушин, Бердяев. Они слушали, как пятилетний Гоша декламировал по-немецки стихи из «Путешествия на Гарц», пророчили: «Этот ребенок далеко пойдет», – и пили чай с сухариками. Сухарики подавались особые, аристократические. Для приготовления их с Патриарших прудов привозили мамину сестру. Сестра была баптисткой. Ее стыдились и гостям не показывали.
Учиться Гоша пошел сразу во второй класс. В первом учиться ему было нечему. Грянула революция. Наступил голод. Гоша хорошо помнит, что бывал сыт один раз в месяц. По двадцатым числам отец приносил из университета паек: мешочки с крупой, а иногда коровью голову без языка (язык отрезали для пайщиков высшей категории).
В образцовой школе имени Бебеля Гоша без всяких усилий оказался первым учеником, а когда Гоша заметил, что лозунг «Кто не трудится, тот не ест» принадлежит библейскому апостолу Павлу, обществовед до судорог возненавидел профессорского заморыша и прозвал его мосье Жорж.
Бесноватые школьники раскачивали мосье Жоржа на канате до рвоты, подвешивали на трапеции, стягивали с него трусы. Гоша растерялся. Все то, за что его хвалили дома, в трудовой школе жестоко осмеивалось.
Однажды он проснулся ночью. Чужие мужчины перетаскивали его вместе с кроватью в папин кабинет.
Позже стало известно, что самодеятельная «трудовая группа» постановила оставить профессору Успенскому три комнаты, а в остальные две вселить работника чаеуправления Наумова. Профессор не согласился, и уплотнение проводилось ночью в принудительном порядке. Мама билась в истерике. Папа сидел в кабинете и подравнивал пилкой ногти.
Бывший политкаторжанин Наумов был известен всему дому. Его называли ходячей совестью. Он неколебимо стоял за справедливость в большом и малом и часто спасал Гошу от дворовых мальчишек. Тем не менее суд Хамовнического района решил вернуть самовольно занятые комнаты интеллигентному труженику профессору Успенскому, а незаконную «трудовую группу» распустить.
Адвокат настоял, чтобы на процессе в зале суда присутствовала вся семья. Сиренево-бледный Гоша и несчастная мать изображали, так сказать, вещественное доказательство – притесненные личности. И действительно, контраст был разителен. Наумов, фанатик с упрямым лбом, с горящими черным огнем глазами, кричал о несправедливой жилищной политике, дерзил и ругался. Оказалось, что судится он не первый раз. В 1918 году он застрелил из браунинга приведенного ему на допрос князя Меншикова. Ревтрибунал приговорил его за самосуд к общественному порицанию и запретил носить оружие в течение года. Теперь же ему было предписано освободить занятые комнаты и вернуться на прежнее место жительства.
Суд кончился. Гоша вышел с родителями на улицу. Отец шел немного впереди, размахивая палисандровой тростью, и слушал болтовню адвоката. У поворота в Штатный переулок его окликнул Наумов, сказал: «Тебе квартира нужна – вот получай!» – и выстрелил. Гоша хорошо помнит: после выстрела отец брезгливо посмотрел на крахмальную, набухшую кровью манишку и упал как срезанный. Наумов подошел к нему вплотную, подул в ствол и выстрелил еще два раза.
С тех пор Гоша стал нервозно относиться к прямолинейным борцам за справедливость, и эта черта характера осталась в нем на всю жизнь.
Отца хоронили с оркестром. Кто-то посоветовал превратить квартиру профессора в музей. Но вскоре их уплотнили еще раз, официально и по правилам, а в мемориальный кабинет вселили семью из шести душ. Это несчастье сразило мать окончательно. В четырнадцать лет Гоша остался сиротой. И к нему переехала тетка-баптистка.
А учиться становилось все мучительней. Старшеклассники считали Гошу юродивым. Ребят смешило, что он знает, кто такой Тутанхамон, и умеет говорить по-немецки. И Гоша бросил бы школу, если бы его не взял под свое покровительство староста группы, второгодник Курбатов.
После школы друзья покойного отца устроили Гошу в Институт восточных языков. Там он поражал студентов робостью и удивительными способностями. Его считали лентяем. Но это была не лень, а страх сделать что-нибудь такое, что насмешит людей.
Гоша не ходил ни на лекции, ни на коллоквиумы. Целыми днями валялся он на продавленной кушетке и сочинял стихи.
Изредка, когда на душе становилось особенно тошно, Гоша ходил в Каретный, в садик «Эрмитаж» играть в шахматы. Там встречал однокашников. Некоторые питомцы образцовой школы стали образцовыми начальниками, директорами. Курбатов выдвинулся в редакторы молодежной газеты. Услышав эту новость, Гоша расстроился. Как же так? Ему, необыкновенному Гоше, приходится существовать на жалкую долю родительского наследства, а невежда, уверявший, что турки живут в Туркестане, раскатывает на персональном «газике».
Гоша ожесточился, принялся изучать итальянский и через полгода запросто декламировал терцины «Ада». Между тем наследство было проедено, а тетка стала запирать свой хлеб на ключ. Стипендии Гоше, как обеспеченному сыну профессора, не полагалось. Тетка глумилась над его стихоплетством и настаивала, чтобы он «оформлялся».
Разозлившись, Гоша снес в комиссионный магазин мамин пуховый платок, присвоенный теткой. Тетка расстроилась, простудилась, и ее увезли в больницу. Гоша залег на кушетку и стал сочинять автобиографическую поэму «Розовый омут». Дело продвигалось туго. Гошу раздражало, что строчки самовольно складываются в терцины. Давало себя знать пресыщение «Божественной комедией».
Пока он мучился, голодный кот Марсик ходил по комнате и орал так, что пришла соседка из смежной квартиры. Это и была Тата. Затаив дыхание, выслушала она начало поэмы и предрекла Гоше путь, усыпанный розами. Он улыбнулся и напомнил, что гению уготована трагическая судьба.