— Ты дашь мне спать или нет, черт паршивый? Третий час ночи! Нашел время обнюхиваться…
— А я виноват? — огрызался Васька, закрывая ладонью трубку. — Чего вы орете?
Утром он оправдывался и говорил, не глядя в глаза Лапшину, бесконечно лживым и блудливым голосом:
— Ей-богу, Иван Михайлович, она по делу. Это моей сестренки подруга, Катька Осокина, не знаете?
— Не знаю, — мрачно говорил Лапшин.
И они шли в управление — Лапшин впереди, а Васька сзади, и не разговаривали друг с другом. Но наступал день с работой и делами, Васька являлся в кабинет к Лапшину с докладом, стоял перед столом «смирно» и докладывал и говорил уже не «товарищ Лапшин», а «товарищ начальник», и выяснялось, что дело, которое он вел, шло блистательно, а главное, с легкостью, без пота, бестолковой беготни, без многословия и проволочек — одним словом, шло так, как должно было идти в бригаде Лапшина. II Лапшину делалось жалко Васьки, и он говорил ему что-либо примиряющее, но строгое, например:
— Побрился бы ты, товарищ Окошкин! Эдак не годится.
Или:
— Тут-то у тебя ладно, а вот почту ты не очень читаешь…
Или еще:
— Прошу заняться комнатой для ожидающих! Там черт знает что творится. Посажу под арест, тогда поздно будет.
На что Васька неизменно отвечал:
— Слушаюсь. Можно идти?
— Идите! — говорил Лапшин и строго глядел в спину Окошкину, шедшему к двери.
Он был способным работником и любил дело, но ему еще очень не хватало выдержки и упорства. И Лапшин нарочно придерживал его, не давая ему уполномоченного, хотя Окошкин почти самостоятельно вел дела. И относился Лапшин к Окошкину куда строже, чем к другим работникам своей бригады, и жучил его чаще и обиднее, чем других, и решительно ничего не прощал ему. Но чем дальше, тем больше Окошкин привязывался к Лапшину, и хоть давно пора было съехать ему от Лапшина, но он этого не делал и даже перестал говорить о том, что подаст рапорт и получит свою комнату…
В 1932 году Окошкина принимали в партию. Перед тем как дать ему рекомендацию, Лапшин долго пил любимый свой боржом и говорил с Васькой о пустяках. Потом, уставившись в него голубыми, яркими глазами, спросил, как спрашивал на допросе:
— Это все хорошо. А что у тебя там с бабами происходит?
Окошкин долго глядел в пустой стакан от боржома, мысленно его поворачивая, потом сказал тем блудливым голосом, который Лапшин до глубины души ненавидел:
— Если уж и происходит, то не с бабами, а с женщинами.
— Васька! — угрожающе сказал Лапшин.
— Да ну чего, Васька, Васька! — уже искренне заговорил Окошкин. — Все вы мне Васька да Васька! Ну, ей богу, я не виноват, что они ко мне лезут. Васюта, да Васеиыш, да Васюрочка! Побыли бы вы на моем месте! Вы не верите, ну до того разжалобят, спасения нету! И так мне и так…
— А ты женись, — наставительно сказал Лапшин. — Будь человеком.
Он вылил в свой стакан остатки боржома и унылым плюсом добавил:
— Не гляди на меня, дурака, женись, детей заводи. Назовешь как-нибудь по-лошадиному: Электрон или там Огонек…
Он засмеялся и поглядел на Окошкина по-стариковски, снизу вверх.
— На ком жениться-то? — спросил Васька. — Мне они все нравятся. Выбрать очень трудно.
— Да, это трудно, — сказал Лапшин. — Я вон так выбирал-выбирал, да и провыбирался.
Они помолчали, потом сыграли в шахматы. Было часов семь вечера. После шахмат Лапшин побрился перед зеркалом, фырча, вытер лицо одеколоном и надел шинель.
— В управление? — спросил Васька.
— В управление, — сказал Лапшин.
Вошла Патрикеевна и спросила, нельзя ли посадить в тюрьму одну знакомую врачиху за то, что та назвала домработницу свиньей.
— Нельзя, — сказал Васька. — Уйди, Патрикеевна, ты мне действуешь на нервы!
Патрикеевна ушла, постукивая деревянной ногой. Васька тоже надел шинель, надушил одеколоном Лапшина свой носовой платок и, бешено стрельнув озорными глазами в зеркало, сказал, что готов.
На улице крупными, легкими хлопьями падал снег. Васька подставил ладонь, слизнул с пальца снежинку и сообщил, что хочет мороженого.
— А еще что? — спросил Лапшин.
Они шли рядом, оба высокие, широкоплечие, в хорошо пригнанных шинелях, и чувствовали, что прохожим приятно на них глядеть.
— Надо жениться, — вдруг задумчиво сказал Лапшин. — Пора, Васька…
И Окошкин не понял, про кого говорил Лапшин: про самого себя или про него.
Когда Ваську принимали в партию, Лапшин выступил с большой речью, и Окошкину стало не по себе, до того подробно и точно Лапшин рассказал о нем.
Поздно ночью они вместе возвращались домой, и Лапшин, попыхивая папироской, назидательно говорил:
— Я тогда в первой бригаде работал. Вызвали меня на двойное самоубийство. И что бы ты думал? Женщина и мужчина, уже не очень молодые, отравились. Какая-то у них там любовь была, в высшей степени сильная…
— Ну и что? — спросил Васька.
Лапшин молчал.
— Вы к чему это? — спросил Васька. — Чтобы я тоже тово?
— Глупый ты, Васька, человек! — с неудовольствием сказал Лапшин. — Дурак ты!
Ужиная картофельным салатом и ложась спать, Лапшин молчал, и Васька слышал, как он долго и печально вздыхал и как трещали и щелкали пружины матраца под его грузным телом, когда он ворочался.
3
Потом наступило лето, и Лапшин один, без Васьки, уехал отдыхать.
Санаторий был небольшой, белый, весь в зелени, под красной черепицей, и стоял на обрывистом берегу над морем. День и ночь бились в берег волны, и Лапшину казалось, когда он лежал в шезлонге, или гулял, или взвешивался на весах, что это вовсе не волны, а далекая канонада, что там идет война, а он, Лапшин, просто поправляется в тылу, в лазарете, и вот уже скоро совсем поправится и тогда поедет на фронт к своим товарищам.
И оттого, что он был не в лазарете и не испытывал никаких страданий, и оттого, что пушки не палили и ему не надо было ехать на фронт, ему было и покойно, и весело, и немного досадно.
«Барином живу, — думал он о себе, — жирный стал гусак, цветную капустку ем…»
Он очень подружился с одним знаменитым летчиком, и они подолгу молчали, сидя друг против друга в плетеных креслах, или вместе уплывали на час или на два в море. Летчик был лет на семь младше Лапшина и очень боялся людей, боялся потому, что люди часто его узнавали и устраивали ему овации. Тогда он розовел и говорил сдавленным голосом:
— Это ужасно, это ужасно…
И если они шли вместе с Лапшиным, то Лапшин тоже розовел и говорил:
— Да, сложное положение!
Иногда по вечерам летчик надевал лётную форму, а Лапшин — милицейскую, они садились в автобус и ехали в город, оба выбритые, свежие, загорелые, молчаливые и довольные друг другом. Там они ужинали на поплавке, изредка переговариваясь, пили кисленькое вино, ели маслины.
Как-то поздним вечером, когда они играли у себя на бильярде, к летчику приехала жена с сыном, и Лапшин остался один. Жена у летчика была красивая, милая женщина, и Лапшин, слушая, как она напевает в соседней комнате или, смеясь, разговаривает с мужем, испытывал мучительное чувство неопределенной тоски. Он курил, шел купаться, долго бродил по горам, уставал, — тоска не исчезала. Однажды, проснувшись среди мерной и душной ночи, он почувствовал, что глаза его мокры, и понял, что плакал во сне. Он встал, зажег свет, вкрутил папироску и сидел на кровати с зажженной спичкой в пальцах, пока она не догорела и не обожгла руку. Было стыдно, он даже попробовал побранить себя и подумать, что разжирел и обленился, но из этого ничего не вышло. Он вышел на балкончик и долго слушал, как грохочут внизу волны и как кричит в кустах птица.
Утром с Бобкой — сыном летчика — он пошел купаться. Накануне Бобке исполнилось шесть лет. Он был мал ростом для своего возраста, молчалив и очень ласков. Его стригли под машинку, но спереди у него была шламовая чёлка, и с этой чёлкой он напоминал девочку. Лапшин не умел обращаться с детьми, не знал, о чем с ними говорить, и так как слышал, что с ними надо держаться как со взрослыми, то был с Бобкой суровее, чем следовало.
Они шли вниз к морю по дорожке, вырубленной в скалах и посыпанной гравием, и Лапшин говорил Бобке про войну. У Бобки были новые сандалии, полученные ко дню рождения, и подошвы все время скользили, так что Бобка очень часто как бы вылетал ногами вперед, и тогда Лапшин, державший его за руку, ставил его на дорожку и советовал:
— Держись за воздух!
Бобка смотрел на Лапшина и вовсе не глядел на дорогу. Он был некрасив лицом — весь в отца: такие же веснушки, и такой же картофелиной нос, и такая же форма головы, но глаза у него были чудесные, материнские, с мягким блеском и с постоянным внимательно-удивленным выражением. И рот был тоже материнский — большой и лукавый.
— Вот, брат, Борис Антонович, — говорил Лапшин, сжимая в своей ладони горячее Бобкино запястье, — виды у них на нас какие? Виды такие: они хотят ударить по Балтийской зоне. Ты знаешь, что такое зона?
— Зона — знаю, — сказал Бобка, — а Балтийская — не знаю.
Лапшин объяснил ему и стал рассказывать дальше.
— Фашисты? — спросил Бобка.
— Ну да! Эта часть границы, — говорил Лапшин, — составляет около 550 километров. Здесь проходит путь на Ленинград, в этом и есть стратегическое значение удара сюда.
— Погодите-ка! — сказал Бобка. — У меня камень в сандаль попал.
— Ну вынь! — сказал Лапшин.
Бобка сел на дорожку, сиял сандалии с тем выражением поглощенности своим делом и необыкновенной важности своего дела, которое бывает только у детей, вытряхнул из сандалии камень, обулся и встал. И пока Лапши и смотрел в затылок мальчика, ему казалось, что это его сын.
Они дошли до моря, и здесь Лапшин, стыдясь себя, своего неумения и, главное, того, что ему хотелось так поступить, снял сам с Бобки сандалии, штаны и, пощекотав у него за ухом, сказал:
— Ну, кидайся!
— Зачем же вы меня раздели? — спросил Бобка. — Разве ж я сам не умею? Мама меня заругает, что вы меня раздевали.
— А мы маме и не скажем! — басом сказал Лапшин. — Ладно, хлопче?
И он слегка порозовел, оттого что сказал, «хлопче» и «мы» и оттого что сам почувствовал, как лжива вся фраза.
Они долго купались в зеленой и соленой воде, и Лапшин не плавал вовсе, а вместе с Бобкой барахтался у берега, кидал в Бобку мокрым песком, а потом внезапно соскучился, завял и сказал Бобке, что пора домой.
Назад они шли молча; Бобка от купания разомлел и еле тащился, повиснув на руке Лапшина, а Лапшин думал о том, что пора ехать в Ленинград и что здесь от безделья можно, чего доброго, и вовсе свихнуться.
Через три дня летчик с семьей уезжал в Москву. Было утро солнечное, свежее и ветреное, и Лапшин встал раньше всех в санатории. У него был казенный костюм — белые штаны, белая курточка, шлепанцы и дурацкая шляпа пирожком — тоже белая. Умывшись, он оделся в этот костюм, но потом раздумал и надел форму. Никто еще не встал из отдыхающих, и только помощник повара Лекаренко стоял и курил на крыльце.
— Уезжаете? — спросил он негромко, и голос его далеко разнесся в утреннем воздухе.
— Нет, — сказал Лапшин, — знакомые уезжают.
— Бобочку будете провожать? — поощрительно сказал Лекаренко и вынес Лапшину на блюдце костного мозга, соли и хлеба.
— Покушайте пока что до чаю, — сказал он. — Дюже можете заголодать!
Лапшин поел и пошел к морю один, размахивая отломленной веткой орешника. Сапоги его блестели, и весь он представлялся себе уже городским и лишним среди олеандров, пальм и кипарисов. И ремень на нем был тугой, и усы он подстриг коротко, как в городе. «Надо работать, — думал он, — надо уезжать и дело делать!»
Он вернулся к дому. Там еще никто не встал, было совсем рано, шестой час. Уши у него горели, и сердце билось так сильно, что он не поднялся на террасу, увитую плющом, и посидел внизу на каменных ступеньках.
Сверху, на втором этаже, раскрылось окно. Он поглядел туда и увидел и увидел Женю — мать Бобки. Она тоже заметила его, сделала удивленные глаза и показала рукой, что сейчас спустится вниз. Лапшин вдруг обрадовался и пошел к ней навстречу на террасу.
— Что это вы ни свет ни заря? — говорила она, пожимая его руку, — Это только мой муж в три часа на полеты на свои подскакивает как заведенный…
Она зевнула и поправила волосы, едва заколотые и развалившиеся оттого, что, зевнув, она тряхнула головой.
Лапшин молчал.
— Вот мы и уезжаем, — сказала она, глядя на море, — Пора.
— И я скоро, — сказал Лапшин.
Они сели на ступеньку и поговорили о Бобке, о дальних перелетах, о погоде в Москве.
— Надо вещи складывать, — сказала Женя, — а мой мужик спит, и жалко его будить.
— Давайте я вам помогу, — предложил Лапшин. — Пусть спит!
Они пошли в маленькие сенцы перед той комнатой, в которой жили Бобка, Женя и летчик, и Женя вынесла из комнаты груду вещей, взятых из ящика, чемодан, портплед и корзинку. Пока она во второй раз ходила в комнату, Лапшин открыл чемодан, вытряхнул его и стал выбирать из кучи вещей, сваленной на пол, на газеты, только мужские вещи — белье, носки, фуфайки, брюки, причем белья и одежды Жени он старался не касаться.
От сидения на корточках у него затекли ноги, и он сел просто на пол, на газету. Женя похвалила его работу и сказала, что так укладывают только мужчины, воевавшие войну, и что ее муж тоже так укладывает вещи. Она села с ним рядом и в другой чемодан стала складывать свои вещи.
— А вот это не надо, — сказала она, — бритвенный прибор не надо. Он в дороге бреется и будет меня прорабатывать, если эти штучки мы запрячем…
Она вытащила назад прибор, и Лапшин с грустью подумал, что никто не знает, как и где он бреется и какие у него привычки, и что за всю жизнь ему никто и никогда не укладывал вещей. И как всегда, когда ему бывало грустно или не по себе, он, затягивая ремнями чемодан, сказал веселым, гудящим басом:
— Все в порядочке!
— А вы женаты? — спросила Женя, точно отгадав его мысли.
— Убежденный холостяк, — сказал он тем же басом. — Ну вас всех!..
Потом проснулся летчик, и они вдвоем посидели с ним в плетеных креслах и помолчали.
— Вот, брат Иван Михайлович, — сказал летчик на прощание, — мы с тобой тут ничего пожили, хорошо… Действительно, всесоюзная здравница!
И он отвел от Лапшина глаза так, как будто сказал нечто слишком задушевное, даже сентиментальное.
Он был уже в форме, затянутый, невысокий, с широкими, развернутыми плечами и открытым взглядом зорких глаз. Весь санаторий провожал отъезжающих, и все окружили закрытый автомобиль, в котором уже сидели Женя и Бобка. И чемодан, увязанный Лапшиным, был виден сквозь стекло. Пока летчик пожимал руки провожающим, Лапшин переглядывался с Бобкой издали, потом подошел к самой машине и сказал:
— Ну, будь здоров, Борис!
— До свидания! — сказал Бобка отсутствующим голосом. Он был уже занят автомобилем и отъездом, и, в сущности, он даже уже уехал.
— Учись хорошенько в школе, — сказал Лапшин. — Расти большой!..
Наконец автомобиль тронулся. Не глядя ему вслед и не помахав рукой, Лапшин ушел к себе в комнату и до обеда пролежал в сапогах на постели, отвернувшись г: стене, а весь вечер писал письма в Ленинград: Ваське Окошкину, Ашкенази, начальнику — всем. И письма были грустные, и все, кто их получал, понимали, что Лапшин тоскует.
Больше он уже не надевал белый казенный костюм, а ходил с утра до ночи в сапогах и в ремнях и думал о Ленинграде, о работе, о Ваське Окошкине и о том, что надо заняться культурой с ребятами из своей бригады. И с аппетитом он думал о дождике и тумане, о кабинете, к которому привык, и о том, как, приехав, прямо с вокзала он вызовет свою машину, явится к начальству и начнет работать так, как работал всю жизнь.
«Да, да, — думал он, — довольно! Хватит!»
И раздраженными глазами смотрел на гладкое, замерзшее зеленое море, на желтый песок и на белые, увитые плющом стены санатория, ослепительно сверкающие на ярком южном солнце. Ему хотелось уехать, не кончив срока, и он не уезжал только потому, что был дисциплинирован и считал, что раз его государство послало отдыхать, то он должен это делать как следует.