— Сходил я вчера в театр. Видел пьеску одну. Да-а!
И долго потом он думал о книге, или о пьесе, или о картине, что-то взвешивал, мотал своей круглой упряги головой и опять говорил через месяц или через полгода:
— Представлен там был один старичок. Егор Булычев некто. Нет, с ним бы поговорить интересно. Я таких встречал, но не догадывался. Это старичок!
И долго, внимательно глядел на собеседника зоркими голубыми глазами.
— Интересно? — спрашивал собеседник.
— Да пожалуй, что интересно, — неторопливо и неуверенно соглашался Лапшин, боясь, что слово «интересно» чем-то оскорбит пьесу, которую он видел.
По радио передавали одно действие из пьесы, о которой Лапшин довольно много слышал, но которая ему чем-то была неприятна. На эту пьесу устраивали культпоход, и товарищи Лапшина очень ее хвалили, и когда хвалили, Лапшин почему-то не верил и улыбался. В культпоходах он никогда не принимал участия — любил бывать в театре один. Ему не нравилось в антрактах обмениваться впечатлениями и вместе пить лимонад. И праздник ему не удавался, если ходили вместе: слишком уж было шумно, суетно, и слишком много говорили.
В этой пьесе речь шла о каком-то, вероятно уже пожилом, человеке, который предполагал, что умирает из-за неизлечимой болезни, и который на этом основании держался особенно жизнерадостно, бодро и притом с ненавистной Лапшину многозначительной простотой, Каждая фраза этого человека раздражала Лапшина. Ему было обидно и грустно еще и потому, что артист, игравший умирающего, с превосходной внешней точностью и правдивостью изображал голосом человека, Лапшину как бы известного, как бы близко знакомого, несомненно существующего и если бы даже и заболевшего смертельной болезнью, то ни в коем случае так бы не державшегося.
Лежа, по своей привычке, лицом к стене и слушая, как обреченный к смерти человек правдивым голосом поучал других восторженных и глупых людей разводить кроликов, Лапшин хотел было уже выключить радио, как вдруг его внимание привлек знакомый голос актрисы, которая давеча похвалила его фотографии. Он сразу узнал ее голос и вспомнил ее лицо — некрасивое, молодое, с круглыми глазами и большим ртом, розовым и ненакрашеным, как у других актрис. Оттого что он узнал ее голос по радио, Лапшину стало приятно. Он повернулся на спину и крикнул Патрикеевне, чтобы она не бормотала и не мешала. В голосе актрисы ему послышалась интонация, обрадовавшая его, — правдивая и, как показалось ему, уловленная не внешне, а изнутри.
Актриса играла комсомолку, молоденькую и разбитную девушку, искреннюю, неглупую, по не постигшую еще всей сложности жизни и потому наивную. И несмотря на то что Лапшину противен был тот длинно и демонстративно просто умирающий человек, он почти с умилением слушал трогательные по прямоте, восторженности и наивности фразы девушки. То, что написал драматург, было пошло, кокетливо и лживо. Актриса же осветила все это по-своему, и Лапшин, лежа на кровати с закрытыми глазами, думал о том, что он знает таких девушек и юношей, верит им и любит их. И чем дальше, тем менее лжив становился умирающий, тем мягче и умиленнее разговаривал он с этой молодой и наивной девушкой, и Лапшин вдруг, сам того не желая, поверил в реальность разговора и вздохнул коротенько и жалобно, подумав, что все умрем и что умирать жалко.
— Здорово, собака, играет! — размягченным голосом, лежа на своей кровати, сказал Васька.
Лапшин не ответил. Из радиорупора донесся жалобный и некрасивый плач девушки, узнавшей, что ее собеседник скоро умрет.
— Все там будем! — по-бабьи сказал Васька и закурил, чтобы не волноваться.
Явилось какое-то третье лицо, и опять умирающий заговорил отвратительно-скромным и ханжески-простым голосом. Девушка попрощалась, еще поплакала и ушла.
Действие кончилось. Диктор медным голосом прочитал, кто кого играл. Комсомолку играла Адашова, артистка театра, по названию напоминавшего ДЛТ — Дом ленинградской торговли.
— Важно разыграли! — сказал Васька. — Верно, Иван Михайлович?
— Важно, — согласился Лапшин и опять вздохнул — Как бы она ревела, — сказал он, садясь на матраце, — ежели бы видела смерть настоящих людей! Умирал у меня в группе, — я тогда на борьбе с бандитизмом работал, — и был у меня такой паренек Першенко, молодой еще, совсем юный, так вот он умирал. Ну, брат…
Лапшин поискал вокруг себя на постели папиросы, закурил и стал рассказывать, как умирал Першенко.
— А когда мы его хоронили, — говорил Лапшин, — то лошаденка по дороге на кладбище от голода пала. Понесли гроб на руках. Смехота! Красивый был парень Першенко, Жора его звали, смелый! Двое детишек осталось. А наша группа, когда банду всю повязала, постановила: от своего пайка за месяц десятую долю послать ребятам Жоркиным. И вышло пятнадцать фунтов сахару-мелясу, знаешь, желтый такой? Я год назад заходил к ним, к Першенкам, — ничего живут, оба паренька работают. Чай у них пил с медом. А мамаша опять замуж вышла. И муж у нее такой ерундовский, замухрышка! Кассир в театре. Конечно, кассир тоже дело делает, — можно билеты медленно продавать, а можно быстро. Только за Жорку мне обидно. Орел был!
— Коммунист? — спросил Окошкин.
— Беспартийный.
Постучал Ашкенази, поставил Ваське термометр и сказал:
— Умерла у меня сегодня одна старушка. Я к ней пришел, разговариваю, а она бац — и преставилась. Милая была старушка, сама для себя мыло варила, покупным не мылась — говорила, что оно из покойников. И в свое клала ягоды — землянику. И вдруг запятая! А?
— Бывает, — сказал Лапшин.
— Тридцать семь и семь, — скатал Васька. — Привет от старушки!
Лапшину стало скучно. Он взглянул на часы — было половина двенадцатого — и вызвал машину.
— Куда? — спросил Васька.
— Поеду к Бычкову, — сказал Лапшин, — на квартиру. Ему баба житья не дает, надо поглядеть.
Он надел шинель, сунул в карман дареный браунинг и сказал из двери:
— Ты микстуру пей, дурак!
— Оревуар, резервуар, самовар! — сказал Васька. — Привези папирос, Иван Михайлович.
6
Когда он вошел в комнату, на лице Бычковой выразилось сначала неудовольствие, а затем удивление. Она стирала, в комнате было жарко и пахло мокрым, развешанным у печи бельем.
— Бычкова нет дома, — сказала она, — и он нескоро, наверно, придет.
— Я к вам, — сказал Лапшин, — и знаю, что он не скоро придет.
— Ко мне? — удивилась она. — Ну садитесь!
Стулья были все мокрые. Она заметила его взгляд, вытерла стул мокрым полотенцем и пододвинула ему. Он видел, что она поглядывает на его нашивки.
— Вы стирайте, — сказал он, — не стесняйтесь! Я ведь без дела, так просто заглянул.
Она ловко вынесла корыто в кухню, вынесла ведра, бросила мокрое белье в таз и очень быстро накрыла стол скатертью. Потом сняла с себя платок и села против Лапшина. Лицо ее выражало недоверие.
— Полный парад! — сказал Лапшин.
Бычкова промолчала.
— А вы кто будете? — спросила она. — Я ведь даже и не знаю.
Голос у нее был приятный, мягкий, выговаривала она по-украински — не «кто», а «хто».
— Моя фамилия Лапшин, — сказал он. — Я начальник той группы, в которой работает Бычков. А вас Галина Петровна величать?
— Да, — сказала она.
Лапшин спросил, можно ли курить, и еще поспрашивал всякую чепуху, чтобы завязался разговор. Но Бычкова отвечала односложно, и разговор никак не завязывался. Тогда Лапшин прямо спросил, что у нее происходит с мужем.
— А вам спрос? — внезапно блеснув глазами, сказала она. — Який прыткий!
— Не хотите разговаривать?
— Что ж тут разговаривать?
Он молча глядел на ее порозовевшее миловидно лицо, на волосы, подстриженные чёлкой, на внезапно задрожавшие губы и не заметил, что она уже плачет.
— Ну вас! — сказала она, сморкаясь в полотенце. — Вы чужой человек, чего вам мешаться… Еще растравляете меня…
Полотенцем она со злобой отерла глаза, поднялась и сказала:
— А он пускай не жалуется! Як баба! Ой да ай! Тоже герой!
— Герой, — сказал Лапшин. — Что же вы думаете, товарищ Бычков — герой!
— Герой спекулянтов ловить, — со злобой сказала она. — Герой, действительно!
— Ваш Бычков герой, — спокойно сказал Лапшин, — и скромный очень человек. Он по конокрадам работает, а лошадь в колхозе — дело первой важности. Он дядю Паву поймал, слыхали?
— Слыхала, — робко сказала Бычкова.
— А кто дядя Пава, слыхали?
— Конокрад, — сказала Бычкова, — лошадей уворовал.
— «Уворовал», — передразнил Лапшин. — Увел, не уворовал.
— Ну, увел, — согласилась Бычкова.
— А что он в вашего Бычкова из двух пистолетов стрелял, это вы знаете?
— Нет, — сказала она.
— Не знаете! — как бы с сочувствием сказал Лапшин и подогнул один палец. — Не знаете, — повторил он. — А что вашему Бычкову два года назад, когда вы спокойненько в школе учились, кулаки-конокрады перебили ногу и он в болоте, в осоке, восемь суток умирал от потери крови и от голода, это вы знаете?
— Нет, — тихо сказала она, — не знаю.
— Так! И это не знаешь, — со злорадством в голосе, внезапно перейдя на «ты», сказал Лапшин и подогнул второй палец. — Что же ты знаешь? — спросил он, — А, Галина Петровна?
Она молчала, опустив голову.
— Твой Бычков знаешь какой человек? — спросил Лапшин. — Знаешь?
Она взглянула на него, Он вдруг чихнул и сказал в платок:
— Нелюбопытная вы женщина, вот что!
Лапшин еще чихнул и крикнул, морщась:
— Понесли, черти! У меня форточка в кабинете, и в затылок дует.
Отдышавшись, он сказал:
— Вот как!
И добавил:
— Так-то! Вы бы меня про него спросили. Ему лично со всего Союза письма пишут, он спаситель и охранитель колхозного добра…
— Я ж этого ничего не знаю, — сказала она, — он же мне ничего не говорит. «Поймал жулика, жуликов поеду поймаю, в колхоз поеду, в совхоз поеду, хорошего жулика поймал…»
— А вы спросите! — назидательно, опять перейдя на «вы», сказал Лапшин. — Чего ж не спросить?
— Да он не скажет.
— Чего нельзя — не скажет, а что можно — скажет. Я его знаю, из него всякое слово надо клещами вытягивать. Он боится, что неинтересно, что подумают, будто он трепач, хвастун. Он знаете какой человек? Махорку всегда курил, а хороший табак любит, это мне известно. Премировали мы его, — так он табаку себе все-таки не купил. Говорит — а чего там, подумают, Бычков загордился. А деньги небось вам отдал?
— Мне, — сказала Бычкова, — на пальто. У меня пальто не было зимнего.
— А вы ему табаку купили?
— Так он не хочет, — густо краснея, ответила она, — курит свою махорку…
— «Махорку», — передразнил Лапшин, — «махорку»! Эх вы, дамочка!
— Я не дамочка, — сказала Бычкова, — сразу уж в дамочки попала.
Она заморгала, готовясь заплакать, и, несмотря на досадливый вздох Лапшина, все-таки заплакала.
— Сами плачете, — кротко сказал Лапшин, — а сами ему глотку переедаете. Нехорошо так!
— Я себе в Каменце жила, — говорила она, плача и пальцами вытирая слезы. — Он приехал, в гостинице жил. Я с ним познакомилась. Говорит — поедем, поедем! В оперетку два раза сходили, на «Марицу», знаете, и на «Веселую вдову». Видали? И потом я как-то влюбилась в него, что он такой тихий, молчаливый. Смотрю — гимнастерку сам себе зашивает белыми нитками…
Она засмеялась, и слезы еще чаще полились из ее черных больших глаз.
— Жалко, так жалко мне стало! «Дайте, кажу, вашу гимнастерку…» И потом гуляли мы с ним до самого утра, а потом уже пошли, расписались. Несчастье мое, поехала с ним в Ленинград, «У нас, каже, театры, кино, опера, балет…»
— Ну? — спросил Лапшин.
— От вам и ну, — плача все сильнее и сильнее, воскликнула она, — чтоб она сгорела, тая жизнь. Знакомых у меня тут нет, родственников нет, ничего нет — одна эта комната, а он зайдет, покушает, поспит и пошел. А то уедет на месяц! Позвонит из управления: «До свидания, Галочка, будь здорова, я в Петрозаводск уезжаю!» — «Уезжай, кажу, к свиньям, чтоб ты подох, чертяка!» Трубку телефонную як кину об стенку, аж брызги полетели. Двенадцать рублей за ремонт отдала…
Закрыв лицо руками, она вышла на кухню, и оттуда послышались ее горькие, громкие рыдания.
Лапшин вспотел, уши у него горели: «Вот антимония!»- думал он, уставившись в полуоткрытую дверь.
— Чай будете пить? — крикнула она из кухни. — Мне мама варенья прислала вишневого.
— Буду, — сказал он.
Было слышно, как она на кухне наливала в примус керосин, как мыла что-то под краном, как сказала:
— Опять чайник утянули, холера вам в бок!
И как старушечий голос ответил:
— Психопатка дурная! Задавись своим чайником!
Лапшин покрутил головой и вздохнул.
Она вернулась в комнату, напудрилась и сказала, садясь на прежнее место против Лапшина:
— Вот так и живу. Хорошо?
— Ничего, — сказал Лапшин, — надо лучше.
— А то гулять пойду, — сказала она и вспыхнула, — пойду и пойду…
— Очень вы себя жалеете, — сказал Лапшин. — Что тут особенного, подумаешь?
Он поднялся, сбросил шинель и прошелся по комнате из угла в угол.
— Я сама машинистка, — сказала она, глядя на него снизу, — я в Каменце в милиции работала — двести ударов в минуту делала, а тут уже не работаю. Если работать, тогда я его вовсе и не увижу. Он прибежит, а меня и дома нет. Кто ему покушать даст? Вы?
— Почему я? — удивился Лапшин.
Она принесла чайник, масло, варенье и нарезала хлеба.
— Если хотите, — предложил он, — то я могу вас к себе взять в бригаду машинисткой. А нашу я тогда налажу к Куприянову — он просил. Будете вместе с Бычковым работать.
— Хочу, — тихо сказала она.
Чай они пили молча, изредка поглядывая друг на друга, и Лапшин видел, что глаза у Бычковой еще полны слез. Выпив два стакана, Лапшин объяснил ей, как надо заваривать чай. Она слушала его покорно и внимательно.
— И табаку Бычкову купите, — неожиданно сказал он, — Уважьте его. Есть табак под названием «Ялта» или «Особенный». Вот купите четвертку. Он и будет заворачивать.
Наклонившись через стол, Лапшин добавил:
— Время не такое. Неловко, с другой стороны, махорку курить. Поняла?
— Поняла.
Потом, покуривая папиросу и прихлебывая чай, Лапшин говорил о том, что им обоим — и мужу и жене — надо бы летом съездить на юг, на море или в Боржоми.
— О, брат, Боржоми! — говорил Лапшин, налегая на стол и тараща глаза. — Лечение блестящее, но моря нет. Без воды. А? Помиритесь без воды?
— Нет, с морем лучше, — сказала Бычкова. — Я море обожаю. Разве может быть курорт без моря?
— А Кировск? — воскликнул Лапшин.
— Хорошо?
— Спрашиваете! — сказал Лапшин. — Конечно хорошо.
— Нет уж, север — это какой курорт! Это не курорт…
— Глупо говорите! — сказал Лапшин. — Не знаете — не говорите.
Он помолчал, потом вынул записную книжку и спросил, ставя карандашом точку:
— Ленинград?
— Да.
— А сюда Рыбинск. Раз, два, три — через Горький до Астрахани по Волге. Из Астрахани по Каспию до Баку. Из Баку в Тбилиси. Раз! Из Тбилиси в Батуми — два! Из Батуми на теплоходе до Одессы — четверо суток, представляете себе? Потом из Одессы в Ленинград — раз, два, три!
— Да, — сказала Бычкова.
Во втором часу ночи вернулся Бычков. Увидев у себя в комнате начальника, он смутился, но скоро повеселел, сел возле горячей кафельной печи на стул верхом и молча пил чай стакан за стаканом.
— Вы заходите, — говорила Бычкова, провожая Лапшина по коридору. — Или хотите, я к вам зайду?
— Ладно, зайдите, — сказал Лапшин. — А завтра пришлите мне заявление и справки там, какие нужно. Ну, будьте здоровы!
Так как шофера он отпустил, то назад пришлось идти пешком. Очень хотелось спать. Но все-таки по дороге он заглянул в две пивные. Заведующий пивной-подвальчиком сказал ему:
— Не извольте беспокоиться! Полный порядочек! Был тут один, по прозванию Козодой, — наладили в отделение.
— Кривой, что ли?