Мишель - Елена Хаецкая 15 стр.


Та только головой покачивала.

— Ненадолго, Юрочка…

Удивленный этим ласковым обращением, Юрий Петрович пытался выяснить причину, но теща отмолчалась. Только рукой махнула — ступай, ступай…

Мишенька уже начал ходить и, по мнению матери и кормилицы, «все понимал». По крайней мере, понимал он, что у него появился братик — веселая, крикливая игрушка, которая вдруг замирала, к чему-то прислушиваясь, и крепко, осторожно обхватывала крошечный пальчик старшего братца.

Юрий Петрович провел с семьей зиму, а весной, перед посевной, опять уехал в Кропотово. Сложные денежные отношения с тещей окончательно запутали его: Елизавета Алексеевна и давала ему деньги из Машиного приданого, и брала векселя, уверенно удерживая зятя на тонкой грани между полным разорением и надеждой окончательно встать на ноги. Юрий Петрович нужен был ей, покорный, молчаливый и отчасти благодарный. Елизавета Алексеевна не верила в одну только силу родственного заговора — хранить Машину тайну — да в воспоминание о былой любви. Чтобы привязать зятя накрепко, ей требовались узы куда более прочные, а таковыми она, истинное порождение века осьмнадцатого, почитала лишь деньги.

Марья Михайловна внешне казалась совершенно здоровой; да и держалась посте рождения Юрочки-меньшого ровно, улыбчиво. Совсем, правда, забросила и чтение, и рукоделие, по целым дням просиживала за фортепиано. Елизавета Алексеевна обычно в таких случаях устраивалась в соседних комнатах и слушала игру дочери: в нервных, быстрых звуках музыки угадывала безотчетную тоску Машеньки, и сердце матери сжималось. Товарищем Марьи Михайловны в этих музицированиях неизменно был старший, Мишель: если Маша не устраивала его у себя на коленях, плакал, стучал ножками по полу, даже пытался кусать руки кормилицы, и та поскорее несла его туда, где источало таинственные звуки фортепиано. Только там он успокаивался и принимался улыбаться таинственной улыбкой, какая иногда появляется у совсем маленьких детей и одних взрослых нешуточно пугает, а других заставляет именовать дитя «ангелом».

Маша же и сама день ото дня делалась похожей на ангела. Ее сходство с Мишелем становилось пугающим: они одинаково смотрели, словно откуда-то очень издалека, одинаково отвечали невпопад, следуя собственным, скрытым от постороннего человека мыслям.

Юра, напротив, основную свою задачу видел в том, чтобы хорошенько кушать, поскорее отрастить себе зубы и научиться, по крайней мере, сидеть. Елизавета Алексеевна ничего не могла с собой поделать: этот второй ребенок, бурьян, выросший в семье словно собственной волей, нравился ей. Юра не мог не нравиться. При виде бабушки он сразу начинал неотразимо улыбаться беззубым ртом, его большие темные, как у Маши, глаза сияли, а пухлые ручки тянулись к родному человеку.

Придворный живописец был извлечен из небытия, дабы сотворить портреты обоих мальчиков. И к картинной галерее добавились черноволосый, с пегой прядкой на лбу, с неправильным прикусом, некрасивый мальчик Мишенька, а рядом — розовощекий белокурый Юрка, сияющий здоровьем. Сходство между братьями было отслежено скрупулезно: нос — общий, разрез глаз — один и тот же, нечто в выражении лица — похоже. Точно также тщательно было показано и различие: низкий лобик одного — ровный и гладкий лоб другого, некрасивая маленькая челюсть Мишеля — изящный, округлый подбородок Юры…

Кроме музыки Марья Михайловна увлекалась теперь целебными травами. По целым дням собирала их, едва сошел снег и явились зеленые проплешины, всю девичью завалила пучками, схваченными ниткой. Все свободное время Елизавета Алексеевна послеживала за дочерью, как бы случайно оказываясь поблизости. Иногда Марья Михайловна замечала мать, иногда — нет, но всегда на бледном Машином лице оставалась спокойная, очень тихая улыбка.

К середине лета 1816 года вдова Арсеньева почти совершенно успокоилась насчет дочери и выпустила ее из виду едва ли не на две недели. Время было важное, барыня ездила по имению, занималась делами. И раз, возвращаясь, встретила Машу — та медленно шла по лугу, который назначено было завтра начать косить. Елизавета Алексеевна, нагнувшись вперед, тронула кучера, и тот мгновенно остановил коляску. Замерли на вершине холма. Барыня привстала, вглядываясь.

Тонкая девичья фигурка брела среди высоких трав, а те оплетали ее, охватывали пояс, обвивали руки выше локтя. Маша не обращала на них внимания, выдергивалась без видимых усилий и медленно двигалась дальше. Иногда она наклонялась, срывая то одну травку, то другую, и складывала их в корзину.

Порыв ветра донес и голос ее — она что-то напевала, так же спокойно и тихо, как шла в море разноцветья. Ветерок обежал Елизавету Алексеевну, кинув ей песенку дочери, и, описав круг, возвратился к Маше, взметнул волосы, выбившиеся из прически, лизнул ее лицо, точно веселый пес, и она тотчас подставилась под его ласку и улыбнулась ему, как живому существу.

И если бы кто-нибудь сказал Елизавете Алексеевне: «Дочь ваша скоро умрет» — вдова Арсеньева не поверила бы и, пожалуй, выгнала бы дурака. Но сейчас она поняла это сама, без видимых признаков надвигающейся смерти, без примет какой-либо болезни. Прежде она не верила россказням мужчин о том, как перед боем-де опытный воин всегда заметит солдата, которому предстоит непременно пасть во время сражения. Да и многие из обреченных сами это чувствуют — и все равно идут на верную гибель, боясь поддаться суеверию и явить себя трусом.

«Боже, Боже…» — сама не заметив того, прошептала Елизавета Алексеевна. Если солдат все-таки имеет выбор, может сказаться больным, может взвалить на себя жребий труса и не пойти в роковую битву, то как же поступить молодой женщине, обреченной умереть? Откуда сбежать ей, откуда вырваться, в какое безопасное место уехать?

Нет такого места.

Неожиданно Елизавета Алексеевна поняла, что именно напевает дочь ее:

В склеп уложили его, ликом нагого,
Веселитеся и пойте!
Кто восплачет над телом милого?
Веселитеся и пойте!

Эту песню пела актерка в том представлении — почти сразу перед тем, как явился на сцену незабвенный Михайла Васильевич с заступом, изображая из себя Могильщика. Хоть была Елизавета Алексеевна к театру «невосприимчива», но и ее тогда — быть может, в безотчетном предчувствии надвигающейся беды — задела игра Кати, которая изображала на сцене Офелию. Катя была в белом платье, с распущенными волосами под покрывалом, и дважды на соблазн окрестным помещикам являла из-под подола босенькую ножку. В руках у нее были охапки искусственных цветов, она роняла их, пыталась собирать и все пела и пела, а после куда-то ушла, и явились другие актеры, дабы объявить — Офелия-де утонула.

Точных слов пьесы Елизавета Алексеевна не помнила — помнила только, что безумная девушка упала в воду, платье ее намокло и потянуло в глубину, а она даже не противилась, не пыталась спастись. Просто пела и медленно погружалась в воду, покуда не захлебнулась.

Этот образ с болезненной яркостью предстал внутренним очам Елизаветы Алексеевны, и она, желая убедиться в том, что с дочерью все в порядке, снова посмотрела на луг, но Маши там уже не оказалось.

И тогда, бросив недоумевающего кучера, вдова Арсеньева выскочила из коляски и бросилась бежать к лугу. Она не столько бежала, сколько шла быстрыми широкими, почти мужскими шагами. Сердце отчаянно колотилось в ее груди, горло перехватило — она даже крикнуть не могла.

Спустившись с холма, Елизавета Алексеевна оказалась почти по пояс в траве. Тяжелое платье не желало слушаться, охотно сплеталось с каждой корягой, с каждым густым пучком травы. Сердясь, барыня выдергивала подол. А затем увидела Машу — та лежала на лугу, поставив корзину с целебными травами рядом с собой. Солнце гладило ее бледные щеки, какая-то букашка запуталась у нее в брови, и Маша чуть щурилась от тайного смеха.

Тень Елизаветы Алексеевны упала на нее. Молодая женщина открыла глаза и увидела мать.

— Что это ты лежишь на голой земле? — сказала Елизавета Алексеевна недовольно. От облегчения у нее вдруг задрожали колени, однако она удержалась на ногах и напустила на себя сердитый вид.

— Не сердитесь, маменька, — кротко ответила Маша, садясь. — Я домой пойду.

— Да уж, изволь, — Елизавета Алексеевна протянула ей руку. — Я нарочно за тобой сюда заехала.

И потащила ее к коляске, прочь из травного плена — подальше от полых холмов, где обитали феи, заманившие к себе, в подземные хрустальные чертоги, шотландского певца и любителя вересковых медов, легкомысленного Томаса Лермонта…

* * *

Юрий Петрович приехал в Тарханы в самом начале 1817 года, за день до смерти Маши. О болезни жены он узнал из письма и сразу выехал из Москвы, где находился по делам; чахотка развивалась так быстро, что Юрий едва сумел опередить ее.

Марья Михайловна лежала в постели, у окна, очень бледная и очень спокойная. Завидев мужа, улыбнулась.

Сперва он растерялся — так же, как обычно терялся при виде младенцев: не зная, как подойти, как коснуться, чтобы не повредить столь хрупкому созданию.

— Ступай к ней, — прошипела у него за спиной Елизавета Алексеевна.

Он неловко шагнул вперед, неуклюже опустится на заранее подготовленный для него стул.

Дворня тенями клубилась по углам, готовая бежать с поручениями. Барышню ужасно жалели. Фортепиано замолчало, и отсутствие музыки в доме даже яснее окровавленных платков говорило о том, что дни Машеньки сочтены.

Юрий Петрович протянул руку, взял Машины пальцы. Она ответила слабым пожатием.

— Как я счастлива, Юрочка… — сказала Марья Михайловна.

Машу похоронили рядом с ее отцом. Юрий Петрович уехал из Тархан, отметив девятины. Оба мальчика остались при Елизавете Алексеевне.

Разлуке предшествовал долгий — прощальный — разговор зятя с тещей. Говорили открыто, не стесняясь в выражениях, в манере века осьмнадцатого. И именно тогда в последний раз минувшее столетие оживилось в душе Елизаветы Алексеевны. В те минуты, когда зять ее — чувствительный, мужественный и в то же время слабовольный человек, каких много породила эпоха бонапартовских войн, — поддержал тон фонвизинского Стародума, столь присущий вдове Арсеньевой, — именно тогда Елизавета Алексеевна ощутила: конец. Время ушло окончательно — точно последний золотой лист отвалился от ветки.

— Куда ты заберешь Мишеньку? — спросила Елизавета Алексеевна. — К себе, в Кропотовку?

— Почему же нет? — Юрий Петрович чуть пожал плечами. — Дела вроде бы пошли получше.

— С моей помощью, — напомнила теща.

— Да хоть бы и так, — не стал отпираться Юрий Петрович. — Разве я в чем-нибудь ему откажу? Вырастет дворянин и слуга Отечества, не хуже прочих.

Елизавета Алексеевна хлопнула ладонью по руке зятя:

— А Юрка? С ним как поступишь?

Юрий Петрович чуть замялся, отвел глаза. И прежде чем решился на что-либо, теща сомкнула пальцы на его ладони.

— Попался, Юрий Петрович! Ты про себя Юру ублюдком считаешь…

Он молчал. Долго не решался встретиться с тещей взглядом. Затем все-таки осмелился:

— Да, считаю.

— Переломить себя не сможешь? — Она чуть наклонилась, пытливо засматривая ему в лицо. И, безошибочно прочитав утвердительный ответ в этом красивом, огорченном лице, выпустила руку зятя. — Никогда ты Машу не простил, Юрий Петрович.

— Я не знаю… — Он выглядел немного растерянным. — Поначалу я думал, она от женской глупости. С бабами такое случается, соскучатся и начинают дурить. Но она ведь всерьез… Да и как с Юрой быть, в самом деле, ведь мать не в себе была — вдруг и дитя дурковатое?

— Стало быть, хочешь разделить их, — подытожила Елизавета Алексеевна. — Законного своего себе забрать да и уморить в голодранной Кропотовке, а ублюдка мне оставить…

— Да, — прямо сказал Юрий Петрович.

— Не отдам, — объявила Елизавета Алексеевна.

— Матушка! — взмолился он. — Да я ведь и не говорил никому о втором-то ребенке. Никто и не знает о Юре. Как я его теперь предъявлю? Дескать, вот — год назад народился и только теперь объявился…

— Хотя бы и так, — фыркнула Елизавета Алексеевна.

— Я… — Он опустил ресницы. — Я его не люблю, Елизавета Алексеевна. Противен он мне.

— Свыкнешься, — безжалостно сказала она.

— Нет!

С такой горячностью он это выкрикнул, что даже вдова Арсеньева вздрогнула.

— Да что с тобой, Юрий Петрович? Как можно младенца невинного ненавидеть?

— Не знаю… Грех это, а все-таки видеть его не могу. В нем — Машино безумие, вся беда моя в нем… Как вспомню, что из-за него на Машеньку руку тогда поднял…

— Ты не из-за младенца на нее руку поднял, — беспощадно отрезала теща. И замолчала. Надолго, тяжко замолчала.

Безмолвствовал и Юрий Петрович. Сгущалась вокруг них темнота, свечи не зажигали, и люди в доме все затихли. Какой-то зверь на мягких лапах ходил в ночи, таясь в подъездной аллее, — кошка, быть может.

Потом Елизавета Алексеевна сказала:

— Это для тебя Юрочка — ублюдок, а для меня — такой же внук, как и Мишенька. Я обоих деток у себя оставлю, Юрий Петрович, не обессудь. Мишенька здоровьем слаб, если помрет — другой мою старость утешит.

Юрий Петрович опустил голову еще ниже. Теща погладила его по виску тыльной стороной ладони:

— Ты не плачь, Юра. Не убивайся так. Машеньки нет — ты еще молод, женишься вторично. Будут у тебя другие детки. Кавалер ты смазливый, Маша признавалась — ласковый, а наше бабье племя слабое, легко к тебе прилипнет. Оставь мальчиков мне. Я их выращу.

Он взглянул на Елизавету Алексеевну:

— Нет, голубушка, другой жены, кроме Машеньки, у меня больше не будет… Оставляйте обоих мальчиков себе да следите за ними хорошенько. Я только об одном попрошу: пусть никто не знает о Юрии… Если Миша… если Миша умрет, отдайте его имя Юре, а если жив останется… спрячьте Юрия, никому его не показывайте.

— В монастырь, что ли, отдать его прикажешь? — Елизавета Алексеевна нахмурилась. — Ты видел, как они друг друга любят?

Юрий Петрович медленно покачал головой.

Елизавете Алексеевне вдруг невыносимо тягостен сделался их разговор, и она решила оборвать его. Встала.

— Ступай сейчас прочь, Юрий Петрович, и о детях не беспокойся. Машин секрет никто не узнает, и внуков у меня будет считаться — один. Но Юрку я не брошу, выращу, как положено. И образование ему дать сумею, не беспокойся. Иди, простись с могилой — завтра уже не хочу тебя встретить.

Она протянула зятю руку для поцелуя, но он взял ее за локоть, приблизился и приложился к холодным, чуть дряблым щекам тещи.

— Прощайте, Елизавета Алексеевна… Простите меня.

Часть третья

Глава шестая

ГЕРЦОГ ЛЕРМА, ФОМА ЛЕРМОНТ И КУЗИНЫ

В восьмом часу вечера, когда уже стемнело, у Чертова моста, незаметно для прочих обитателей имения, встретились двое…

Бог знает, отчего этот красивый, надежный мост, в духе римских акведуков, переброшенный через незначительную большее время года речку, именовался «Чертовым». Его украшали мраморные барельефы в виде гирлянд, обозначавших, должно быть, изобилие; романтическое воображение видело в них погребальные венки. По местному преданию, когда-то светлейший князь Потемкин бывал в этих местах и, оступившись на мосту, гневно воскликнул: «Чертов мост!» Так это название за мостом и закрепилось. Имелись и другие варианты, один другого фантастичнее.

Усадьба называлась Середниково и принадлежала тетушке Катерине Аркадьевне Столыпиной, и здесь проводили лето бабушка Арсеньева с Мишелем после того, как перебрались в Москву.

Округа кишела кузинами подходящего (или, точнее сказать, совершенно неподходящего возраста, сплошь лет семнадцати-восемнадцати): в четырех верстах — одна, в трех — другая, а в полутора — их подруга. В иных усадьбах вместо одного цветка имелся целый букет, и все они задались единой целью — сладостно мучить Мишеля.

Назад Дальше