Мишель - Елена Хаецкая 20 стр.


Но как ни старался он применить поучение премудрого отца Евсея к тому, что видел сейчас, — ничего не выходило.

Катя ежилась и отводила глаза; только Варя Лопухина подошла к слепенькому старичку с плоским, красным, как будто обожженным, лицом и положила несколько мелких монет в его деревянную чашечку. Вслед за Варей дали денег и остальные.

Старичок закрестился меленько, наугад покрестил перед собой воздух и начал кланяться: «Дай вам Бог счастья, деточки, а вот намедни тоже проходили здесь молодые господа, озорники, — посмеялись над дедушкой, наложили полную чашечку камушков. Господь с ними!»

— Помогай, Господи! — очень серьезно, подражая какой-то важной богомольной барыне, сказала Катя Сушкова и чуть не расплакалась.

Мишель внимательно посмотрел на старичка, на Катю. Нищие завораживали его. Они и похожи, и не похожи были на тех персонажей, что перемещались по его уму, почти поминутно волнуя и будоража кровь. Возле дерущихся, к примеру, Мишель приметил еще одного, совсем молодого, с лицом просветленным. Он глядел на своих ссорящихся товарищей и едва не плакал.

Мишель быстро подошел к нему.

— Ты отчего не участвуешь в дележке?

Он ожидал нравоучения или какого-нибудь простого, чистого ответа, но ясноглазый нищий вдруг дернулся и злобно проговорил:

— Я расслабленный…

Мишель еще раз внимательно посмотрел на него и отошел, не подав ничего.

Варя замегила это и захотела исправить ошибку, но Мишель удержал ее.

— Не ходи к нему — он злой.

— Как ты можешь судить! Он ведь несчастный…

— Был бы счастливый — огнем и мечом прошел бы землю. Говорю тебе, он злющий.

Но Варя, ангел земной, все-таки подала «злющему» монетку.

«Стоят ли все они твоего сострадания! — подумал Мишель. — Да и есть ли вообще смысл в том, чтобы сострадать людям — вот так, со стороны, проливая над ними слезы? Должно быть, то удел возвышенных натур, чья молитва слышна у Бога. Но как быть тем, чья жизнь отравлена злобой, и людской, и собственной? Отчего, к примеру, я не ощущаю в себе никакой жалости? У меня сердце не сжимается, слезы на глаза не выступают… Когда старичок говорил, Катя чуть не плакала. А Варя… Но Варя — ангел, она самого Демона заставит вспомнить любовь… Нет, таким, как я, досталось иное — жалеть деятельно, без участия сердца и без пролития слез, например подняв мятеж или отменив казнь… Или вовсе никого не жалеть!»

С этим он решительно, мрачно вошел в храм и погрузился во внимательную тишину богослужения.

* * *

Мишель не только ел, что попало, не глядя, — он и стихи записывал на чем попало: на клочках бумаги, на земле, на мятых салфетках… Оттого Катя с Сашей ничуть не удивились, заметив на стене монастыря нацарапанное углем стихотворение: знакомая рука, знакомый слог. Обнявшись и чуть раскачиваясь, девушки начали читать вслух, немного гнусавя и нараспев, подражая бродячим исполнителям кантов:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.

— Как это хорошо! — сказала, обрывая пенье-чтенье, Саша.

— Ты находишь? — Катерина метнула в нее быстрый взгляд. И продолжила, с преувеличенным чувством:

Куска лишь хлеба он просил…

Они дочитали стихотворение до конца, замолчали. Еще раз перечитали, про себя. После Катя сказала:

— Я схожу за бумагой, надо переписать, не то потеряется.

— Все-таки хороши стихи, правда? — подхватила Саша.

— Хороши или не очень, а потеряться им не нужно, — решила Катя. И добавила: — Они ведь мне посвящены, и я этого никогда не забуду.

Мишель вынырнул из-за угла монастырской ограды, точно призрак. На мгновение обе девушки испугались и отшатнулись, потом Саша, взявшись за грудь, тяжело перевела дыхание.

— Ты нас когда-нибудь угробишь своими появлениями!

— В каком смысле? — осведомился Мишель.

— В том смысле, что ты нас напугал… — ответила Саша, вздыхая.

— Я слушал ваше завывание моих стихов, — сказал Мишель. — Романсик так себе получился, да и исполнение немного подкачало. А слова — недурнецкие.

— Где ты набрался таких выражений? — удивилась Саша. — В людской?

— Я сочинитель, я должен подслушивать удачные выражения где угодно, чтобы потом обрабатывать их в своих произведениях, — объявил Мишель с важным видом.

Катя подошла к нему поближе и серьезно проговорила:

— Я тебя, Мишель, очень благодарю за такое посвящение. Поздравляю: ты так быстро и из самых ничтожных происшествий извлекаешь милые экспромты…

Он сморщился с таким видом, как будто похвала доставляла ему страдание, поскольку хвалили его не за то и не в тех выражениях. Но девушки этого не заметили.

— Когда-нибудь те, кого ты воспел, будут гордиться тобой! — добавила Саша.

— И ты? — спросил Мишель.

— Мы обе, — подхватила Катя, — но только со временем, когда из тебя выйдет настоящий поэт…

— С тех пор, как я полюбил, я — поэт, — объявил Мишель. — А я люблю одно чудесное создание — люблю уже давно, уже три года или более того, хоть это, может быть, и смешно звучит кое для чьих ушей…

— В таком случае, можно ли узнать, — осведомилась Катя, немного уязвленная, — есть ли предмету твоей давней любви хотя бы десять лет и может ли она читать твои стихи, хотя бы по складам?

Мишель пожал плечами и гордо удалился…

Часть четвертая

Глава седьмая

ОБОЛЬЩЕНЬЯ СВЕТА

— Лермонтов! — закричали в первых рядах уже строившегося эскадрона. — Лермонтов! Бабушка!

Царское Село поутру — блистательно; здесь всегда много золота, на решетках садов, на куполах и крестах церквей, на гусарских эполетах; и осень здесь настает раньше и длится дольше — разумеется, куда более золотая, нежели в суконном Петербурге.

До падения листьев Елизавета Алексеевна проживала на даче в Царском, с таким расчетом, чтобы «заветный» эскадрон проходил как раз мимо ее окон. В городе у нее была квартира, всегда открытая для молодых людей — друзей внука.

Соскучившись, она являлась прямо в полк и подъезжала на старой карете, которая бренчала при каждом движении, запряженной пожилыми лошадьми, от возраста тощими, и тут гусары принимались кричать: «Бабушка, бабушка!», пока из строя не выскакивал на отличнейшей лошади сам Лермонтов. Подлетев к карете, он поднимал своего Парадира на дыбы и хохотал из поднебесья, в то время как бабушка, крестясь и сердясь, пряталась в карете: она, конечно, знала, что внук не упадет — он недурно ездил верхом, да и Парадир отлично выезжен, — но все-таки всегда опасалась и потому предпочитала не видеть выходку внука.

Успокоившись, Лермонтов гарцующим шагом приближался к карете, наклонялся в седле и всовывал голову.

— Ну что ты, в самом деле, — укоризненно шептала бабушка и, совершенно понизив голос, добавляла: — Юрочка…

Она целовала его в лоб и крестила, а после, выглядывая до самых плеч, принималась крестить мелкими крестиками и прочих гусар, и каждый начинал чувствовать себя «внучком», втайне размякая и умиляясь.

Хорошее время — счастливый возраст, когда почти не задают друг другу вопросов и мало интересуются подробностями чужой семейной истории; довольно лишь того, что видно собственными глазами: добрый малый этот Лермонтов, похабник и сквернослов, буян отчаянный, любитель и ненавистник женщин: одних красавиц порицает за то, что дают, других — за то, что не дают, а вообще же, кажется, для него «женщина» и «давать» представляются одним и тем же…

Бабушке про это знать, разумеется, не обязательно; а по рукам ходили списки непристойнейших стишков, кое-как сляпанных, но популярных ради запредельных непристойностей, в них содержавшихся. «Лермонтов» — был мужская тайна среди молодых офицеров; ни сестры, ни жены, ни матери ни строки, им написанной, не читали, хотя все до единой знали об их существовании.

Знал Мишель, живущий то в Тарханах, то на бабушкиной квартире: хмурый, потаенный. Несколько раз между братьями проходил разговор насчет поэзии.

— Ты хотел, чтоб я умел слепить мадригальчик, — напомнил как-то раз Юра. — Я от тебя кой-чему научился… Я даже гекзаметром теперь могу — и сплошь о дурном и дурными словами!

— Вот будет история, если мои стихи вообще запретят, всем скопом! — фыркнул Мишель. И скроил неприятную физиономию, изображая некое брюзгливое (и, несомненно, высокопоставленное) лицо, беседующее с дочерыо-девицей: — «Это который? Лермонтов? Пьяница и сквернослов? Ой — фу-фу- фу — изъять, не давать…» — «Ах, папенька, ну что-о вы, у этого Лермонтова такие дивные, сериозные, религиозные пиесы…» — «Религиозные? У Лермонтова? А ну, немедленно дай сюда — где ты достала эту гадость?!»

— У нас как-то раз подсунули гусару Н. вместо водки чистой воды в стакане, — задумчиво проговорил Юра и возвел глаза к нему, как бы в молитвенном раскаянии. — Он, бедняга, от неожиданности чуть не умер…

Мишель подтолкнул его кулаком:

— Ты небось сам и подсунул…

— А? — Юра очнулся от раскаяния. — Может, и я, — рассеянно сказал он и почесал голову. — Мое дело — изводить гусаров родниковой водой, а твое — проделывать то же самое с благонамеренными людьми при помощи поэзии…

— Глупо устроен человек, если до сих пор никто про нас не догадался, — сказал Мишель.

— Глупо, — подтвердил и Юра. — Мы с тобой, думаю, можем запросто и вместе повсюду появляться, никому в голову не придет заподозрить.

— Нет уж, давай хоть немного соблюдать осторожность, — возразил Мишель. — Бабушка заповедала, и пока жива — дай ей Бог сто лет прожить! — огорчать ее не станем.

— А ее никто и не огорчает… Лично мне такая игра очень даже нравится, — объявил Юрий. — Ты что сейчас пишешь? Про своего Демона?

— Может быть, — таинственно сказал Мишель. — Я про него, может быть, всю жизнь буду писать…

— Охота тебе! Лучше бы про баб сочинял что-нибудь эдакое — воздушное…

— «В силах ли дьявол раскаяться?» — проговорил Мишель протяжно. И усмехнулся криво: — Иные девицы в романтической экзальтации полагают, что — в силах, особенно если какая-нибудь привлекательная молодая особа решится пожертвовать собой и полюбит несчастного падшего духа…

— Охота им, — отозвался Юрий очень добродушно. — Когда кругом полным-полно симпатичных молодых гусаров, добродетельных, крещеных, у исповеди и причастия бывающих… и, возможно, готовых жениться.

— А вот, представь себе, охота, — вздохнул Мишель. — Есть такие, которые только тем и заняты, что мечтают. Начнешь волочиться, после наговоришь дерзостей — и тут-то ее разбивает томность, она начинает тебя «спасать» от какого-нибудь ею же вымышленного демона…

— Бабы, — подытожил Юрий, махнув рукой в безнадежности.

В довершение всех различий между братьями, Юрий вырос немного выше Мишеля, и оттого разница в возрасте — год с малым — окончательно изгладилась, по крайней мере, зрительно. Но и будучи выше Мишеля, Юра оставался маленького роста, и на рослом, красивом Парадире смотрелся совершенно как кошка на заборе, вцепившаяся в свой насест отчаянно выпущенными когтями. (Роль когтей играли — зрительно — шпоры, хотя замечательному Парадиру от всадника шпорами никогда не доставалось.)

— Я думаю, ты оттого непристойности сочиняешь, что желаешь форсировать «гусарскость», — сказал Мишель.

Юрий посмотрел на брата с подозрением:

— Сейчас нравоучение начнется?

— Скорее, поучение… Я о тебе много думаю. И о гусарах — тоже.

— Благодарю за заботу.

— Не благодари… коль скоро ты — это я.

— Так, да не так, — не согласился Юрий. — Хоть круг общения здесь совсем другой, чем в Москве… Но все равно находятся люди, которые делают замечание: «Как ты переменился, Мишель, по сравнению с Москвой… Был серьезный, всегда такой грустный, много читал — хоть Байрона вспомни (а его действительно было многовато! — добавлю от себя), а нынче тебя не узнать, пьянствуешь и делаешь глупости…» Кто более философически настроен, прибавляет: «Молодость должна перебеситься». Другие, морального направления, качают головой с укоризной.

— А тебе смешно? — быстро спросил Мишель.

— Конечно!

— Мне, пожалуй, тоже, — сказал Мишель. — И это смешнее всего! — Он откинул голову назад и громко, отрывисто хохотнул, после чего уставился на брата с преувеличенной мрачностью: — А все же выслушай поучение и от меня, если тех не перебивал…

— Я и тебя не перебиваю.

— Молчи! Молчи и внемли, как будто я — Призрак Датского Принца.

(При этом упоминании о Шекспире Юра досадливо поморщился — несколько лет кряду Мишель изводил его английскими шедеврами и даже заставлял изучать этот язык, — а для чего? — и французского довольно!)

— У всякого жизненного состояния есть свое звездное время, свой истинный час, — сказал Мишель. — Быть Царскосельским Гусаром — важная роль, да только она уже сыграна. Целое поколение выросло в легких забавах и дерзких выходках лишь для того, чтобы явить все свои блистательные эполеты, шнуры, ташки с вензелями, кивера, перья и прочую павлинью экипировку в сраженьях против Бонапарта — звероподобного и экзотического, вроде рыцарского Зверя Рыкающего или Ветряной Мельницы, считай как хочешь. Гусарские вензеля схлестнулись с бонапартовскими, создался чудный по красоте и роковым сплетениям узор, а после — разорвался, распался на клочки… Остались только воспоминания, прекрасные, волшебные. Однако нынешние гусары против тех — все равно что Дон Кихот против Амадиса Галльского, если ты понимаешь, о чем я говорю.

— Каждый член твоего рассуждения мне как будто ясен, — сказал Юрий, морща гладкий лоб, — но их совокупность от меня ускользает.

— Не время сейчас быть роскошным гусаром — если говорить кратко, — сказал Мишель. — Война, для которой они создавались, миновала. Вот ты и бесишься, как будто можно воплями, гримасой и непристойностями вызвать из небытия прекрасные призраки былого.

— Загнул и заврался! — заявил Юрий.

— А хоть бы и так, — не стал спорить Мишель. — Кстати, твои творения, особенно те, где нет похабностей, вполне достойны таких призраков… Лучше прочего показывают.

— Что показывают? — насторожился Юрий. Он знал манеру брата: так похвалить, что никакой ругани не нужно.

— Мою правоту! (Юрий оказался прав — Мишель наладился разбранить его…) В тот Звездный Гусарский Час, о котором я трактовал, кто был певцом гусаров?

— Ну…

Отвечать смысла не было — ответ витал в воздухе, демонстрируя обтянутые ляжки, выгнутую грудь и прочие достоинства: Денис Васильевич Давыдов, кто ж еще!

— А теперь?

— Ну…

Мишель облапил Юрия и тряхнул его несколько раз. Юрий безвольно тряхнулся.

— Теперь — ты, Юрка!

Явилась скомканная тетрадь — где только прятал!

— Я твои стихи списал, чтобы с тобой их разобрать… Да нет, это не твои кошмарные — сам знаешь что, — которые так поражают, что поэтических достоинств уже не надо, это серьезные стихи, на смерть товарища…

В рядах стояли безмолвной толпой,
Когда хоронили мы друга,
Лишь поп полковой бормотал, и порой
Ревела осенняя вьюга…

Друг мой! Что это за «поп-полковой»? Ты хоть вслух это прочитывал?

Мишель поднял на брата ясные глаза. Юрий хмурился, силясь не заплакать. Наконец он выговорил:

— Ты его не знал…

— Кого?

— Егорушку Сиверса… Того, кто умер…

— Я не о Сиверсе — парня жаль, кто спорит, да и хороший, должно быть, человек был! Я о стихах твоих говорю… И что за вьюга тобой описана? Как она могла реветь «порой»? И почему поп «бормотал»? Разве на отпевании «бормочут»? Оно на то и отпевание, что — поют… Разве батюшка пьян был?

— Нет, но…

— Слушай дальше, — беспощадно сказал Мишель.

Кругом кивера над могилой святой
Недвижны в тумане сверкали;
Уланская шапка да меч боевой
На гробе дощатом лежали…
Назад Дальше