Мишель - Елена Хаецкая 5 стр.


Отец Василий повернулся, посмотрел прямо и бесстрашно — как враги смотрят, готовые и убить, и умереть:

— А вы как надеялись? Мы ведь что поем? «Со святыми упокой…» Со святыми! И что тут, простите меня за выражение, будет упокаиваться со святыми?

— Что? — зашипел Дорохов.

Столыпин стиснул его локоть.

— Идемте, Руфин Иванович. Здесь мы ничего не добьемся. Да и прав ведь отец Василий: нужно с протоиерея начинать, а не в обход идти.

— Самоубийц не отпевают! — сказал напоследок отец Василий. — Слышите? И у отца протоиерея ничего вы не добьетесь. Святейшим Синодом запрещено — и никто против Святейшего Синода не пойдет. Можете и не стараться.

Они отошли подальше. Столыпин сказал:

— Матушка отца Павла, протопопица, Варвара Ивановна — она ведь вроде бы была дружна с генеральшей Верзилиной?

Мария Ивановна Верзилина похлопотать о покойном Мишеньке перед протопопицей согласилась, но Варвара Ивановна — ни в какую, только головой качала и тихо прижимала руки к груди:

— Голубушка моя, и скорбь ваша мне понятна, и вас я всей душой люблю… Но и вы меня поймите: у отца Павла ведь семейство, а Святейшим Синодом действительно ведь запрещено предавать христианскому погребению поединщиков… потому как самоубийцы ведь они, истинные самоубийцы…

Мария Ивановна заплакала:

— Если Мишель и самоубийца, то странный! Говорят, и стреляться не хотел, и не верил, что тот выстрелит…

— Господь разберется, — бормотала Варвара Ивановна. — Господь все управит… А мы с вами, матушка, только молиться теперь можем…

Ничего не добившись, генеральша уплыла и по дороге домой, сопровождаемая бессловесной Эмилией, только вздыхала и прикладывала к глазам угол платка.

Приближаясь к дому, Эмилия Александровна наконец дала себе волю.

— Будь я офицером, — высказалась она, — я бы казачий полк сюда привела и под дулами заставила бы отца протоиерея Мишелю погребение петь!

Мария Ивановна обратила к старшей дочери распухшее от слез лицо.

— Да уж, вы-то, Эмилия Александровна, сущий Дорохов в юбках! Одно только для нас, грешных, везение: бодливой корове Бог рог не дал, не офицер вы и не приведете сюда казачий полк! Все меньше шуму, позора и скандалу… — И помолчав, совсем тихо вздохнула — из глубин души выпустив: — А может, и стоило бы…

И чуть повернула изящной полной рукой, словно бы готовясь стрелять из невидимого ружья.

* * *

Ординатор Пятигорского военного госпиталя Барклай-де-Толли обладал внешностью весьма заурядной — «немецкой» (то есть, точнее выразиться, «нерусской»): лицо лошадиное, взгляд неподвижный, так что и улыбка на этой физиономии являлась совершенной неожиданностью для собеседника и могла поставить его в тупик.

Получив предписание конторы Пятигорского военного госпиталя, основанное на отношении пятигорского коменданта, он приступил к делу на следующий день. Поручик Лермонтов ему нравился: не капризничал, пил те воды, какие предписано, принимал те ванны, какие рекомендовано, и перемен для своего лечения не требовал. Просил только время от времени, чтобы господин лекарь преуменьшал последствия лечения и указывал побольше болезней в листке. Но это все просили, кто желал задержаться в Пятигорске подольше.

Вся следственная комиссия в полном составе, включая и жандармского подполковника, явилась к госпиталю рано утром семнадцатого числа, до наступления сильной жары, и, подхватив с собой лекаря, направилась к дому Чилаева. Поклонники погибшего еще не поднимались с постелей, и во дворе было пока пустынно. Принесенные вчера букеты, разбросанные по двору и порогу, привяли. Несколько их хрустнуло под сапогами; кто-то шепотом выругался, и лекарь оглянулся через плечо с недовольным видом: он не любил, когда произносили бранные слова.

Алексей Аркадьевич Столыпин не спал. «Удивительно хорош собой, — подумал Барклай-де-Толли, оглядывая его мельком и сохраняя на лошадином лице полную неподвижность. — Даже сейчас, после бессонной ночи, не утратил красоты, а только потемнел… точно из светлого ангела сделался черным, как в одном стихе покойного».

— Прошу, — тихо проговорил Столыпин.

Члены комиссии вошли в небольшую комнату, распределились у стены. Лекарь быстрым шагом приблизился к столу, отогнул и снял покрывало.

— Рубашку тоже надо снять, — сказал он.

Распустили завязки и пуговицы. Затем, держа Мишеля под мышки, приподняли, открывая выходное отверстие пули. Лекарь некоторое время рассматривал оба отверстия, затем поднял глаза на Столыпина и тусклым тоном вопросил:

— Что, так и писать в отчете?

Столыпин вдруг рассердился:

— Так и писать! А что, по-вашему, вас для того призвали, чтобы вы сочиняли романы?

Барклай-де-Толли сказал:

— Позвольте лист бумаги… и можно ли воспользоваться вашим столом?

— Стол занят, — ответил Столыпин, бережно опуская покойника и снова застегивая на нем рубашку. — Как видите, здесь писать покамест невозможно.

— В таком случае я составлю отчет в конторе, — сказал Барклай-де-Толли. — Благодарю вас за содействие, ваше высокоблагородие. Господа, — он обратился к членам комиссии, повернувшись к ним для этого всем корпусом, — результаты освидетельствования тела я направлю господину коменданту, если нет иных возражений.

— Иных возражений нет, — сказал за всех Унтилов. — Пишите, как увидели.

Барклай чуть раздул ноздри, затем повернулся на каблуках и резко вышел из комнаты.

Спустя час на стол коменданта Ильяшенкова легло «Свидетельство»:

«При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча, от которой раны поручик Лермонтов мгновенно на месте поединка помер».

Внизу находились «общий подпис» и герб личной лекарской печати.

Унтилов сидел напротив коменданта на кончике стула, как напроказивший ученик, вызванный для «пробора». Ильяшенков медленно читал и перечитывал «Свидетельство». Он чуть шевелил губами и ощутимо наливался гневом. Затем поднял глаза на главу следственной комиссии.

— Что это означает? — осведомился господин полковник.

Унтилов готовился к этому взрыву и встретил удар достойно, грудью.

— Это означает, что господин госпитальный лекарь увидел таковые раны на теле поручика Лермонтова. Входное отверстие — под правым ребром, выходное — в левом плече. Паф — и пал поручик бездыханен. Вот что это значит! Как там наши орлы в заточении — пишут сочинения на наши опросные листы?

— Вы разговор на каких-то там орлов не переводите! — сказал Ильяшенков. — Как я эту цидулю отправлю в Петербург? Что мне в Петербурге скажут?

— Я не вполне вас понимаю, ваше высокоблагородие, — проговорил Унтилов. — Каких действий в данном случае вы от меня ожидали? Я — человек крайне непонятливый, через что и горел неоднократно в общении с высшим начальством… Но мы-то с вами люди почти что свои, если вам что требуется — вы мне прямым языком говорите, без обиняков.

— Я без обиняков вас спрашиваю — что с этими писаниями теперь делать?

— Отправлять как есть, — отозвался Унтилов. — Не мог же я попросить господина лекаря лжесвидетельствовать. Он все-таки врач. Хота и гробит ежегодно своей тухлой водицей десятки доверчивых больных, да делает это от души и искреннего желания помочь.

— Как это — гробит? — Ильяшенков чуть растерялся.

Унтилов неожиданно фыркнул:

— А слыхали, как приезжала одна степная помещица с худосочной дочкой? Хочу, говорит, серными водами ее пользовать, чтобы растолстела и вошла в надлежащие формы. Не то, говорит, замуж ее не сбыть, а уж пора — да и надобно… В общем, стали они воды эти пить и ежедневно окунаться…

— Вы мне зубы не заговаривайте! То орлы, то степная помещица! — Ильяшенков начинал сердиться, пока что неопасно. — Как это может быть, чтобы входное отверстие было под ребром, а выходное — над плечом? На корточках он в него целил, что ли, этот ваш Мартынов?

— Господин Мартынов, при всей моей несомненной симпатии к его отставному высокоблагородию, отнюдь не мой, — возразил Унтилов. — Можно предположить, что поручик Лермонтов стоял несколько выше но склону… Впрочем, уклон на дороге невелик…

— Должно быть, секунданты плохо выбрали место, — ухватился за мысль Ильяшенков. И обхватил голову широкими, мясистыми руками. — Я с ума сойду!

— Ну, положим, непогода им мешала хорошо разглядеть место поединка, а из каких-то причин дождаться окончания грозы они не захотели… Что с них взять, они же мальчишки, — сказал Унтилов, но как-то очень уж неискренне прозвучал его тон.

Ильяшенков рявкнул:

— Мальчишки? Какие еще мальчишки? Боевые офицеры! Я точно с ума сойду! Ладно, кладите свидетельство в дело… В Петербурге разберутся, отчего это свинцовые пули, выпущенные из «кухенройтеров», вдруг начали рикошетить в мягких тканях тела…

Он вздохнул глубоко и так скорбно, что Унтилов ощутил приступ сострадания, совершенно в данном случае неуместный. Затем Филипп Федорович поднялся, откланялся и вышел. Ильяшенков остался один — осмыслять происходящее. Головная боль надвигалась на него, как грозовая туча на вершину дальней горы, и, издали ощутив ее приближение, он принял благое решение испить стопочку ледяной водки.

* * *

О предстоящем погребении убиенного поручика прознали первыми сочувствующие дамы, непрерывно приносившие к мертвому телу искусно сплетенные венки, и глухо стоявшие во дворе пятигорские мещане: те как будто обладали завидным умением глядеть сквозь стены. Общий голос сообщил, что хоронить будут — с полковой музыкой и священником, и притом в тот же час, когда случилась смерть, и практически на том же самом месте, поскольку роковая дуэль происходила совсем неподалеку от кладбища.

За четыре часа до предполагаемого события комендант получил записку от Мартынова, переведенного на гауптвахту — поближе к секундантам, которые не были так раздавлены происходящим, как самый убийца, и знали, что и как надлежит делать.

Николай Соломонович писал трясущейся рукой: «Для облегчения моей преступной, скорбящей души — позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища». Все «превосходительства» в обращении и «остаюсь с неизменным…» в подписи были смазаны и сделаны с какими-то странными, кривыми росчерками.

Ильяшенков долго читал и перечитывал эту записку, словно пытался допросить безмолвный листок, но бумага упорствовала в молчании. Наконец комендант понял, что не в силах на что-либо решиться.

Разумеется, он не верил, что мертвое тело вновь начнет кровоточить, едва лишь убийца подойдет поближе; но вот в том, что при появлении на похоронах Мартынова непременно начнутся какие-то лишние беспорядки — в этом был уверен.

У коменданта появилось еще дополнительное беспокойство: в Пятигорск рано утром прибыл начальник штаба Кавказской Линии, флигель-адъютант полковник Траскин, человек, впрочем, очень толковый, одно только неудобство, что начальствующий.

Чувствуя, как бедный его рассудок отказывается давать какие-либо определенные ответы на мольбы заточенного в узилище Мартынова, Ильяшенков быстро начертил сбоку записки три вопросительных знака, корябнул свою подпись и попросил передать все это начальнику штаба — пусть он на свежую голову решает, как лучше поступить.

Начальник штаба, надо отдать ему должное, решение принял быстрое и здравое и поверх вопросительных знаков резким почерком написал: «Нельзя» и тоже расписался.

Военный оркестр между тем топтался на улице, поглядывая на маленький, как шкатулочка, домик и гадая — скоро ли придется играть. Ходившие вокруг поглядывали на музыкантов с потаенным любопытством, как будто завидуя тому, что им предстоит непосредственное участвие в церемонии. Само собой сгущалось праздничное настроение.

Столыпин, разжившись бумагой из канцелярии коменданта (за номером 1368) — о «неимении препятствий к погребению» и сунув в карман рублей двести ассигнациями, снова отправился к Скорбященской церкви. На сей раз, миновав непримиримого отца Василия, он постучал в домик настоятеля, протоиерея Александровского, и тихим голосом принялся звать его и матушку Варвару Ивановну.

Варвара Ивановна, несколько размякшая после совместных слез с генеральшей Верзилиной, внутренне находилась на стороне бедного Мишеля, и отец Павел это, несомненно, чувствовал. Удивительно красивый, статный, он напоминал Столыпину святителя Филиппа Колычева с одной фрески в московском храме — где св. Филипп был изображен весьма молодым, с вьющейся русой бородой и крохотным, похожим на букет маргариток, храмиком, помещенным на согнутой ладони.

Отец Павел вздыхал и грустил. Алексей Аркадьевич уже проник в дом и приступил к своему делу. Самовар охотно распахнул свое гостеприимное чрево и исторг в чашку свежего кипятка. Явились двести рублей.

— Вот вы, батюшка, говорите, будто Мишель — самоубийца, — сказал Алексей Аркадьевич и покусал губу под усами. — Ну так возьмите милостыню и просите молиться за него частным порядком, если все другое для вас запретно! Только он… не самоубийца.

Отец Павел медленно приложил ладонь к груди, накрыв часть бороды:

— Вам я верю, Алексей Аркадьевич. Но запрещение от Синода отпевать поединщиков действительно вышло. Как можно давать им честное погребение, если… — Он вздохнул, отвел глаза, и матушка Варвара Ивановна тотчас сунула ему чашку. Отец Павел глянул на чай с некоторой укоризной. Потом снова вздохнул. — Я провожу Мишеньку до могилы и помолюсь за него от души… частным порядком. А дальше — как Господь управит.

— Князь Васильчиков вас тоже об этом просит, — с нажимом добавил Столыпин, уже поднимаясь.

Он вышел из дома протоиерея, глянул на церковь, как бы окруженную со всех сторон подрагивающим жарким воздухом, с колоннами и удивительно смиренной небольшой колокольней. «Только бы Дорохов не нашумел, — подумалось ему. — Если заминка выйдет — непременно нашумит…»

И заглянул на минутку в храм — помолиться Скорбной Богородице, чтобы отвела лишнюю беду и приняла на свои материнские руки бедного раба Божия Михаила, которому даже в честном погребении теперь отказывают.

Время шло; день еще не угас, но уже появился первый признак надвигающегося вечера — легкий ветер, очень теплый и ласковый. Собравшиеся соскучились разглядывать музыкантов и друг друга. Тесная толпа расползлась по всей улице, начались порожние разговоры, и сделалось как-то неприятно: праздника все не получалось, скандала тоже не происходило, а ожидание истомило даже самых стойких.

Тем временем возле церкви происходила неприятная суета. Отец Павел, взяв в подмогу дьячка Остроумова и старенького заштатного священника отца Афанасия, отправился к церкви, намереваясь забрать в ризнице все необходимое. Однако ризница оказалась заперта, и ключ от нее не отыскался.

Отец Павел растерялся. Он точно знал, где должен находиться ключ. И однако же его там не было.

Старенький батюшка Афанасий вдруг оживился и захлопотал, заходил меленькими шажочками взад-вперед перед запертой дверью. Зубов у старичка уже почти совсем не оставалось, поэтому он много говорить стеснялся — шамкал; но тут беспокойство взяло свое, и он начал хватать отца Павла за рукава и бормотать о «грабителях» и о каком-то чрезвычайно подозрительном «татарине», который ходил тут давеча и все поглядывал — «басурман вороватый».

— Они ведь руки куда хочешь запустят… им святого у нас нет… — лепетал старичок, сам путаясь высказанного.

Однако отец Павел мыслил более реалистически.

— Полагаю, иной здесь человек побывал и ключ с собой унес, — молвил он. И распорядился, чтобы дьячок немедленно ступал на квартиру к отцу Василию Эрастову и вытребовал у того ключи от ризницы.

Дьячок Остроумов тотчас отправился. Отец Павел остановился посреди храма, как бы окруженный со всех сторон укоризненными взорами образов.

Правильно ли он делает, желая хоть малым напутственным словом проводить поручика в вечность? Не правильнее ли поступать, как отец Василий, — изринуть «Мишеля» из сердца как самоубийцу и хулителя Духа Святаго, и если не на самом деле, то в душе своей привязать труп веревкой за ноги и оттащить в паскудное место (эти слова отца Василия протоиерею уже передавали, да и сам священник Эрастов не делал из них тайны).

Назад Дальше