— Мама, — сказал он. — Я бросил играть.
Мать смотрела на него нежно. В уголках рта ее пенилась слюна.
— Но, Коленька, — сказала она. — Ты же и не играл никогда.
— Еще как играл, мама. Двенадцать лет. Но теперь этому конец. Раз и навсегда.
— И ничего ты не играл, — уверенно сказала Эвелина Ивановна. — Игра и женщины — это не для тебя. Дмитрий говорит, что тебе надо было бы стать священником.
«Бог ты мой, папа же умер давно», — хотел воскликнуть он, но удержался, а вместо этого произнес вот что:
— Да, мамочка, да. Я играл. Разве ты не помнишь — я ведь даже проиграл твою пожизненную ренту.
— Ренту? Никогда бы о тебе этого не подумала. С этой стороны Урала добрей тебя ребенка и не было. Я же помню, как твой брат стащил у тебя головастиков и сунул их кухарке в уху. Ты даже и слова не сказал, даже не пискнул, хотя так уж любил этих головастиков! Неужели не помнишь, у них даже уже и ножки появились, а он их сварил. А ты даже ни слова. Поплакал только и пошел играть с оловянными солдатиками.
— Но как же ты не помнишь? Твоя рента? Я же растратил твою пенсионную ренту!
— Пенсионную? На что она мне — в тридцать-то лет!
— Шестьдесят пять, мамочка, тебе скоро уже шестьдесят пять.
— Шестьдесят пять?! Господи, как время-то летит!
— Но теперь с этим покончено. Ты не волнуйся — я отдам все до копейки.
Николай с гордостью достал из кармана пачку денег и помахал ею, словно веером, перед носом матери.
— Пойми, мама, я начинаю все сначала. Не надо грустить! Я заберу тебя отсюда. В частную клинику на Морской. Каждую Пасху и каждое Рождество будешь ездить на воды и на Черное море.
— Мне и здесь отлично, — сказала Эвелина Ивановна. — И будь поосторожней с деньгами, не размахивай ими повсюду. Ты еще слишком юн, чтобы понять, как много грабителей и разбойников топчут нашу русскую землю… Ты всегда был чересчур доверчив, Коленька, это в тебе, должно быть, шведская кровь.
— Но, мама…
— Черное море! Выдумал тоже! Что мне там делать, среди негров-то? Сядь-ка лучше, мальчик, вот сюда, на краешек, и мы велим принести нам бульону. Шестьдесят пять, говоришь… никогда бы и не подумала.
Таким странным образом протекал разговор матери с сыном в первый вечер нового века. «Мы в разных мирах, — подумал Коля, — и ни я, ни она не в состоянии купить входной билет в мир другого. Ее мир, вернее сказать, ее время — оно свернулось, как прокисшее молоко, где-то в восьмидесятых годах. И какое это было время! Время гоголевских вечеров, и чаепитий, и незабываемого бала в Зимнем дворце, когда Дмитрий Осипович Рубашов достиг зенита своей карьеры: перешептывались, что чуть ли не сам великий князь занимал у него деньги. Это было давно… а теперь в ее сознании царит мрак, словно бы в противовес тогдашнему сиянию хрустальных люстр императорского дворца».
Он посмотрел на нее — она снова погрузилась в полудрему. Льняная больничная рубаха… она похожа на ангела, подумал он, а легкие седые волосы — словно нимб над бледным, как луна, лицом. Он возьмет ее отсюда. Деньги у него есть, он возьмет ее отсюда. Он дал обет не играть, и сознание это наполняло его счастьем. Может быть, священник и прав, может быть, и вправду надо сходить в Афон.
Он представил себя с посыпанными пеплом власами, взбирающегося на священную гору с пением подходящего к случаю псалма. Но мысль эта быстро оказалась в своего рода религиозном cul-de-sac, потому что перед глазами тут же возник ночной гость, небрежно помахивающий подписанным контрактом. Его вдруг зазнобило. Это же с ним он играл, играл и проиграл, с ним, с величайшей загадкой мира, обвинителем и соблазнителем, королем теней и герцогом греха… И он, чтобы убедить его, Николая Рубашова, показал ему невероятные превращения и осудил его на…
В нем снова начался прервавшийся вроде бы судебный процесс. Чистая и нечистая совесть перебивали друг друга, некоторые свидетели защищали его, другие набрасывались с чудовищными обвинениями. Обе стороны блистали аргументами, черпающими свою убедительность в его жизни, начиная чуть ли не с младенческого возраста. И, чтобы окончательно не спятить, он принял сторону фракции, утверждающей, что да, он жил в грехе, он думал, что пал окончательно, но есть и смягчающие обстоятельства — например, играл он, не требуя ничего взамен. Он не продал свою душу за золото или власть, он играл только лишь, чтобы нервы пощекотать, а те деньги, что он сейчас сжимает в кулаке, — это вовсе и не цена за его душу, эти деньги он честно выиграл в благородную русскую рулетку. Прецедентов нет и не было, дело должно быть прекращено, списано, забыто.
Он встрепенулся, погладил слабенькую руку матери и глубоко вдохнул, чтобы вернуть покинувшее было его мужество. «Все образуется, — подумал он, — мир так устроен, особенно для тех, у кого есть деньги: все всегда образуется. Всегда».
В тот же вечер Николай навестил своего брата Михаила. Он остановился у подъезда. Снег наконец прекратился, и высокие звезды плели на бархатно-черном небе свои волшебные серебряные кружева. Первый этаж стоял темный, но во втором этаже, в салоне, горела люстра. Он поднял руку, чтобы позвонить и засомневался. Они не виделись полгода после того, как безобразно поссорились по поводу проигранной им пенсии матери. Михаил грозил заявить в полицию, а Коля мрачно намекал, что и ему кое-что известно о братовых темных делишках в поставках зерна, а это с точки зрения полиции вполне перевешивает его игроцкие подвиги. Они шантажировали друг друга с младых ногтей. Даже и поверить нельзя было, что они братья.
Он наконец решился и позвонил. Открыла служанка Оля.
— Мне, сударь, вас не велено пускать, — сказала она. — Господин строго-настрого запретил.
— Скажи, что речь идет о матери, я хочу ее забрать из синодской.
— Попробую, сударь. Но господин нынче не в настроении.
Она закрыла дверь у него перед носом, но через пару минут открыла снова и пригласила его в салон.
Брат стоял с сигарой в углу рта перед большим портретом покойного Дмитрия Осиповича Рубашова, отец на портрете тоже был с сигарой. «Видок у брата так себе, — подумал Николай. — Хорошо, должно быть, Новый год встретил». Или еще что-то его мучит, о чем Николай и догадываться не может. Их встречи всегда ограничивались исключительно взаимными оскорблениями.
— Сашенька заболела, — сказал Михаил. — Скарлатина. Отец Василий приходил, читал над ней, но теперь, кажется, худшее позади. Я неделю не спал.
Он передернулся, словно презирая себя за чересчур дружеский тон.
— Если ты намерен клянчить деньги, можешь убираться сразу.
— Наоборот, — сказал Коля. — Хочу перевести мать в частную клинику. Средства я найду.
Брат уставился на него.
— Ты посмотри, на кого ты похож! И тебе не стыдно на людях появляться? Все пальто в клочьях!
— Я угодил в аварию.
— Кредиторы? Их столько, что могут в цех объединиться! Двое были здесь утром. Если вы не внесете залог, ваш брат угодит в долговую тюрьму. Вот и отлично, сказал я. Там ему и место. После кончины отца он измучил всю семью. Ободрал до косточек родную мать, считай, выписал ей путевку в могилу. Заприте его, а ключи — в колодец. Он это заслужил.
Брат яростно запыхтел сигарой.
— Тебя к тому же и из квартиры вышвырнули, даже добрейшая вдова, и та не стерпела. И я ее понимаю, сказал я им. Лучше самого черта иметь в жильцах, чем моего братика Николая. Я бы ни секунды не колебался выкинуть его из дома босиком, хоть и в сорокаградусный мороз, и… — брат закашлялся и опустился в обитое узорчатым ситцем кресло. — Не понимаю, что теперь тебе нужно от матери. Оставь в покое несчастную женщину!
Николай не ответил на все эти выпады. Он достал пачку денег, отделил десять тысяч рублей и положил на чайный стол.
— И где ты это взял? — спросил Михаил. — Записался в бакунинцы? Бог мой, Коля, если бы тебя сейчас видел отец…
— Я хочу перевести ее в частную клинику. Есть хорошее место на Морской. — Он отсчитал еще пять тысяч и положил их рядом с первой стопкой. — Это тебе. Последний год на тебя легли все заботы о маме. Я хочу как-то загладить свою вину. Я бросил играть, Миша.
Брат глядел на него, онемев от удивления. Где-то в квартире закашлял ребенок — должно быть, Сашенька.
— Бросил играть? И ты хочешь, чтобы я в это поверил?
— Можешь думать, что тебе угодно, но с этим покончено. Я очень сожалею. Больше этого не будет.
Михаил встал. Мелкими, припрыгивающими шагами он подошел к столу, словно боясь, что от неосторожного движения деньги исчезнут. Он послюнил коричневым языком палец и пересчитал ассигнации.
— И это все мне? Этого не может быть.
— Я же сказал — с этим покончено.
У брата навернулись слезы. Он смахнул слезу и неловко схватился за бабочку.
— Коля, — сказал он. — Брат!
И он обнял Николая, прижал его к пахнущей сигарным дымом груди и громко заплакал, повернувшись к стене, откуда Дмитрий Осипович Рубашов с недоумением взирал на свое такое разное потомство.
Действительно, достойный финал первого дня двадцатого века, подумал Николай Дмитриевич — помириться с братом после продолжавшейся полжизни вражды. Но и весь день был, мягко говоря, необычным, полным необъяснимых парадоксов. Брат дал ему кое-что из старой одежды — кораллово-красный сюртук и шляпу австрийского покроя. Он позвал жену, вечно чем-то озабоченную Наташу, и она, узнав, что Коля бросил играть, предложила ему комнату в их доме. Но Николай Дмитриевич отказался — он собирался пока поселиться в гостинице, но, как только все устроится с матерью, начнет искать собственную квартиру. Он выпил рюмочку ликера, оставил тридцать рублей на подарки детям, поцеловал Наташе руку и, поблагодарив, извинился, что должен их покинуть. Брат проводил его к выходу.
В прихожей он услышал какое-то странное бормотанье в комнате для прислуги, как будто там читали молитву.
— Оля, — сказал брат, перехватив его взгляд, — глупая баба уверена, что насту пил судный день. Она где-то слышала, что на Невском появлялся нечистый. Какой-то нищий его видел — говорит, пронесся мимо на черных санях с мертвецом на облучке. В очках, говорит.
Михаил Рубашов легонько постучал согнутым пальцем по виску.
— Скажи мне только одно, Коля, — задумчиво произнес он. — Как может Россия выбраться из отсталости и мракобесия с такими подданными? С таким же успехом можно было бы возобновить крепостное право.
Он пожал Колину руку и поцеловал его.
— У меня есть место на предприятии, — патетическим шепотом сказал он, — старый бухгалтер помер в прошлом месяце. Лучше места, чтобы войти в дело, и не придумаешь. А через полгода подумаем и о повышении. Или, чем черт не шутит, о компаньонстве.
Николай Дмитриевич поблагодарил и сказал, что подумает. Под аккомпанемент жутковатого бормотания служанки он покинул дом брата.
В полночь он уже пил шампанское в ресторане гостиницы «Астория». Из соседнего зала слышались недвусмысленные звуки останавливающейся рулеточной карусели. Но у него не возникало ни малейшего желания, да что там, даже намека на желание принять участие в игре. Хрустальные люстры лили мягкий приглушенный свет, шелестели шелк и парча дамских платьев. Последствия ночных излишеств наложили свой грустный отпечаток на настроение гостей — они сидели маленькими группами за мраморными столиками и расслабленно пили мятный ликер и Кюрасао.
Он прислушивался к разговорам. Лилипут из цирка ругался с официантом. У стены с крашеными пилястрами расположился небольшой цыганский оркестр. Звуки музыки доставляли ему удовольствие, они словно заглушали усталость. Скоро уже сутки истекут после ухода странного гостя… поистине, странного, но какими мерками измерить его странность? А то, что произошло потом? Ночные события по-прежнему казались непостижимыми. Десять с лишним лет он медленно проваливался в бездонную пропасть, термометр его счастья давно перевалил нулевую отметку и показывал уж и вовсе несовместимый с реальностью минус — и вдруг все это… Он вспомнил молитву прислуги Оли и нищего, видевшего Сатану в черном экипаже. Но страха больше не было. Благодарность была, а страха — нет, страха не было. Гость вовсе неплох, его оговорили, он жертва наших человеческих предрассудков.
Бессмертен? Он произнес это слово вслух, будто попробовал на вкус, но понятнее оно от этого не стало. Несмотря на увлекший его водоворот невероятных событий, вроде бы и подтверждающих его это самое бессмертие, космический смысл слова все равно лежал за пределами его умственных горизонтов. Как бы то ни было, началась иная жизнь, и распорядись он своим счастьем разумно, ему никогда более не придется жить в бедности.
Он попытался представить себе ближайшее будущее — перед ним лежало необозримое поле возможностей. Он поочередно представлял себя то компаньоном в братниной фирме, то почему-то держателем ломбарда. И ни за что не играть, даже не прикасаться к картам, и поосторожнее с алкоголем — опыт научил его, что один грех неминуемо влечет за собой другой, грехи совокупляются, как кролики, и дают несметное потомство… Мысли его прервал официант — он держал на подносе пахнущую бергамотом записку.
Он развернул ее и прочитал:
Дорогой Коля,
со своего наблюдательного поста всего-то в нескольких столиках от тебя я вижу, что счастье твое переменилось. Новые одежды, забавная шляпа, дорогое шампанское и так далее. Мой последний лейтенант убыл на зимние учения. Не окажешь ли мне честь?
Твоя Нина Фурье.
Много лет спустя, когда все уже изменилось, он часто думал, что из всех сюрпризов, поджидавших его в первый день столетия, это был самый большой.
Он резко повернулся. Она улыбалась ему, и он уже знал, что улыбка эта сулит ему будущее…
Хорошие годы
Мы рассматриваем Журнал Санкт-Петербургской Епархии за 1905 год… На фотографии запечатлен Николай Дмитриевич Рубашов вместе с вице-председателем благотворительного комитета отцом Семеном на открытии вдовьего приюта на Васильевском острове. Рубашов во фраке и цилиндре, на пальце — золотая печатка величиной с майского жука. Рядом с ним красуются пухлые представители православной церкви, а на заднем плане — довольно-таки унылый кирпичный дом, на крыльце которого живописной группой выстроились первые жилицы — их вывели для фотографирования.
Снимок очень красноречив — бедность, разумеется, удручающая бедность; высохшие нищие старушки в платках и штопаных юбках… но вместе с этим мы видим и дух прогресса, индустриальных магнатов и меценатов, как, например, наш герой…
Он так и не стал компаньоном брата. Возможно, из гордости или из духа противоречия, но скорее всего из страха, что давняя их вражда все же скажется и поставит под угрозу семейный мир. Вместо этого Николай Дмитриевич вложил свое состояние в бумажную промышленность, в то время лихорадочно пытающуюся не отстать от все увеличивающейся свободы слова. Потом он отступил на шаг в технологической цепочке и купил лес в Финляндии, а затем сделал шаг вперед и на свой страх и риск приобрел газету в Киеве. С леса и газет он перекинулся на производство спичек и серы, и когда вспыхнула русско-японская война, он уже был совладельцем химического завода, поставлявшего порох ни больше ни меньше, как четырем армиям. Он постепенно заложил основы деловой империи. У него была недвижимость в Крыму, медные рудники на Урале, мыльная фабрика в Кенигсберге и птицефабрика в Ревеле. Он занимался гравюрами и иконами, одна из его мастерских изготовляла рясы и кресты для крестных ходов. Он покупал облигации военного займа и зарубежные акции. Однажды он произвел сенсацию на бирже — продал все акции военной промышленности и вложил деньги в деревообрабатывающий завод, специализирующийся на производстве дешевых гробов. Но, как он сам однажды выразился: «Когда весь порох продан, остается только копать могилы».