Она откинула крышку и бережно установила диск, потом оглянулась на дверь в горницу:
— Дядя Устин! Ты спишь?
— Что тебе, Надейка? — слабо отозвался Устин Васильевич.
— Будешь Пашкину игру слушать?
— Дан на чем ему играть-то? Баян-то я еще в шестьдесят втором...
— Мы пластинку заведем!
— А... Ну тогда ладно... Пособи, я сяду...
— Я помогу, — сказал Лемке. И пошел в горницу.
Он осторожно приподнял старика за плечи, подсунул под голову подушку, сел рядом у изголовья.
Было полное впечатление, что на кухне заиграл орган, столь могучи и торжественны были звуки. Шла басовая партия. Старик напрягся, всем истаявшим телом потянувшись навстречу знакомой музыке, голова его затряслась.
А баян уже пригоршнями разбрасывал серебро аккордов — мертвый сын играл для умирающего отца.
Лемке почувствовал, как ознобом стягивает затылок. Он встал и неверным шагом вышел на воздух, в душную июньскую ночь. Слабо тлели фонари на столбах, окна были темны и немы, темноту вспарывали всполохи далекой грозы. Где-то густо пропел электровозный рожок, прогрохотали, удаляясь, колеса; затем все стихло.
Надя выбежала к нему.
— Я здесь, — подал ей голос Лемке, как подают руку.
Они постояли молча, потом так же молча поднялись в дом.
Лемке помешкал немного и прошел к Устину Васильевичу. Тот лежал с закрытыми глазами, губы его шевелились. Лемке сел подле, взял в руки его горячую подрагивающую ладонь. Старик прошептал что-то. Лемке склонился к нему поближе.
— Ты не Пашка, я знаю... — отчетливо произнес старик. Две слезинки выкатились из-под седых ресниц.
Устин Васильевич умер в третьем часу, выждав, пока на кухне умолкнет голос того, чужого, своим появлением лишившего его надежды. Он лежал на левом боку, и лежать ему было неудобно, но повернуться самостоятельно уже не мог. Впрочем, это больше не имело значения, он знал, что отойдет ночью. Так он и затаился в этой неловкой позе, но не спал, должно быть, стерег приближение конца, чтобы не умереть спящим.
Виктор Пшеничников
Обратный ход
Море дыбилось, и плотик на волне вставал дыбом, и вся жизнь летела под рев шторма к черту на рога, в преисподнюю, — а Рыжий, облапив пистолет обеими руками, выцеливал жертву, метя ей непременно в голову.
— Эй, не дури... Слышишь?
Их разделяло всего лишь пять шагов — ровно столько, сколько насчитывалось от одного борта резинового надувного рыбацкого плота до другого, и ступить дальше, а уж тем более укрыться, было негде: вокруг, застилая горизонт, вскипали, ходили ходуном высокие злые волны — непроглядные, как сама судьба.
— Предупреждаю: для тебя это может плохо кончиться.
Рыжий словно оглох. Он старательно щурил глаз, но силы его уходили на то, чтобы удержать под ногами зыбкую надувную палубу, и выстрел все запаздывал, томя душу неминуемой развязкой.
— Опусти оружие, тебе говорят! Скотина...
Пенный клок слетел с гребня косой волны, хлестнул Рыжего по лицу, усеяв мелкой влагой плохо выбритые щеки. Не теряя из поля зрения своего противника, Рыжий отер рукавом лицо. Рот его свело судорогой, губы поползли в стороны, оголяя узкие и длинные, как у старого мерина, отменной крепости зубы.
— Я тебя ненавижу... К-как же я т-тебя н-ненавижу! — давясь словами, прошипел Рыжий, теряя опору при очередном броске волны.
Костлявые кулаки Рыжего, в которых пистолет утопал и оттого казался игрушечным, были сплошь покрыты коричневыми пигментными пятнами, огромными и отчетливыми, будто лепехи коровьего помета на ровном лугу. Шишковатые, с короткими обломанными ногтями пальцы не выпустили бы пистолет, даже если бы и случилось Рыжему рухнуть внезапно замертво или ненароком свалиться за борт.
— Брось оружие, идиот! Оно же заряжено!
— Не твоя забота, Джек, или как там тебя...
— Мы должны держаться вместе, иначе пропадем оба...
Рыжий хрипел: видно было, что ему приходилось круто, и животный его инстинкт искал если не избавления от мучений, то хотя бы жертвы.
— Ты втянул меня в это дело, а теперь пришла пора нам с тобой посчитаться.
Подогнув колени и пружиня ногами в такт вздымающейся волне, Рыжий уравновесил-таки свое вихляющееся тело. Блеклые, выцветшие глаза его от тоски и злобы и вовсе остекленели, на губах выступила соль. Заострившийся нос побелел, ноздри, дрожа, гневно раздувались при каждом вздохе.
— За борт, собака! — прорычал он.
Под овальным нейлоновым куполом плота омерзительно пахло резиной; из бачка бесполезного сейчас подвесного мотора, захлебнувшегося на первой же серьезной волне, то и дело подтекал бензин. Тошнота от качки и вони вызывала спазм, и это заботило больше, чем пляшущий почти у глаз пистолет.
— За борт! — раскатывая «р», неистовствовал Рыжий, готовый нажать на курок. — Быстро прыгай! Считаю до трех. Раз...
«Джек», насколько позволяла болтанка, скрестил на груди руки, демонстрируя полное презрение, более того, полное равнодушие к Рыжему. Он был терпелив, потому что знал истинную цену терпению, и умел ждать.
— Два...
«Джек» закусил губу, потому что едкая тошнота подступила к самому горлу и унизиться перед Рыжим в такую минуту ему не хотелось.
— Ну, молись богу, чужак: три...
Трижды за короткое время он видел один и тот же сюжет и трижды вздрагивал, кляня в темноте ночи так неудачно сложившуюся ситуацию и свою память, которая цепко ухватила не только суть, но и мельчайшие детали, чудом не выветрившиеся из головы после всего, что произошло.
Дурацкий эпизод с пистолетом, мешая спать, назойливо, с незначительными вариациями, возвращался, и его натренированный мозг сейчас был бессилен что-либо изменить, впервые не повиновался ему, так же как и его универсальная память не способна была пренебречь совершенно ненужными в данный момент подробностями вроде хрящеватого алебастрового носа Рыжего и его ржавых пигментных пятен.
Рыжего больше не существовало, и о нем следовало тотчас забыть, как забывают о сношенных, еще недавно таких удобных башмаках или об отслужившей свой срок сорочке. В конце концов, Рыжий сам себя наказал, собственной рукой подвел черту под своей жизнью.
«Бедняга, он даже не узнал напоследок моего настоящего имени. «Джек»! Так называют дворовых псов. Велика честь...»
Приказывая себе забыться, уснуть после растревожившего его видения, он плотно сомкнул веки, ощущая их припухлость и тяжесть — следствие недавнего неимоверного напряжения. Жесткий ворс казенного одеяла грубого сукна натирал шею и лицо, так что он вынужден был сменить найденное раньше удобное положение, перевернувшись с боку на бок. Всякое лишнее движение тянуло мышцы, причиняло боль. Но стоило ему убаюкать себя, погрузиться в сон, как воскресший из небытия Рыжий снова принимался выцеливать его лоб, тараща свои блеклые, выцветшие глаза, и «Джек», натужно улыбаясь, чуть ли не вслух говорил: «Напрасно стараешься, дядя! Прежде чем взять в руки оружие, надо вначале хорошенько его изучить. Не про тебя ли сказано: «Оружие в руках дикаря — дубина»?»
Что ж, видит бог, ему можно было улыбаться и под направленным на него оружием. Можно было, глубоко презирая взбешенного Рыжего, уничтожая его полнейшим равнодушием, ждать спокойно развязки, стоя со скрещенными на груди руками у бортика утлого их прибежища — единственного на все беспокойное море островка суши...
«Джек» знал, что пистолет заряжен холостыми патронами и единственный выстрел, который успеет сделать Рыжий, не может причинить ему никакого вреда. Знал. Но все равно не мог оторвать глаз от тонкого ствола, который зигзагами, будто в пляске, маячил перед лицом, то ныряя вниз, к животу, то утыкаясь в небо... «Джек» не верил, что Рыжий, еще недавно послушный его воле, решится нажать на спуск; он не верил в реальность происходящего. Реальными были лишь вздыбленное море с оранжевым, как пожар, плотом для двоих, да промокшая насквозь обувь, да еще дикая, прямо-таки чудовищная тошнота, уносившая последние силы. Все остальное слишком походило на спектакль.
«Три!» — командовал Рыжий перекошенным ртом и сам валился замертво, не успев заметить, когда «Джек» выхватил свой пистолет. А тот, кого должны были убить, просыпался в смятении посреди ночи.
Так продолжалось трижды, и трижды этот покойник, этот нелепый призрак, досаждая и зля, исправно являлся к единственному свидетелю его последних минут, а это кого хочешь могло вывести из себя.
«Черт! Дался мне этот чичако, новичок...»
Дышать было нечем: в помещениях такого рода, где он вынужденно коротал ночь, форточки не предусмотрены. Он лежал какое-то время на спине, бездумно пялясь в неопределимой высоты потолок. Синий выморочный свет, струившийся из крошечной лампочки, забранной плафоном и решеткой, непостижимым образом связывался в его сознании с йодоформом, вдохнуть который ему довелось однажды; подслеповатое это контрольное освещение не давало бодрствующему в ночи никакой надежды на избавление или хотя бы на малейший выход из создавшегося положения и оттого раздражало, мешая думать.
«Что им известно обо мне? Что они могут мне предъявить?»
Факты и фактики, мгновенно вызванные из недр мозга, выстраивались в доводы, а те, едва сформировавшись, перерастали в версии, которые подсказывала его отточенная, без изъянов логика. На простоте должен строиться весь расчет: его, отпускника, приехавшего из Горького на Балтику, чтобы хорошенько отдохнуть и полюбоваться архитектурой, пригласил на рыбалку абориген, островной житель, с которым их свело в городе случайное знакомство; они спустили плот, навесили мотор и на зорьке вышли в море, а затем разыгрался шторм, мотор захлебнулся, и неуправляемый плот понесло, увлекая стихией все дальше и дальше от берега... Нет, они не намеревались забираться слишком далеко и уж тем более задерживаться в море столь долго. В этом легко убедиться — достаточно заглянуть в их мешок с провизией и удостовериться: кроме термоса и целлофанового пакета с бутербродами у них не было с собой ничего. Даже следа запасной канистры с бензином, предусмотрительно выброшенной вместе с другими вещами за борт, не мог обнаружить и самый придирчивый взгляд.
Был еще один вопрос, который могли предъявить ему на дознании: как он, не имея специального разрешения, оказался в пограничной зоне. Но помилуйте, с младых ногтей живя и работая в глубине России, в Горьком, он и понятия не имел ни о какой погранзоне, не то что о допуске в нее по специальному разрешению! Что в этом особенного или противоестественного, если человек он сугубо гражданский, обычный инженер-строитель, каких тысячи и тысячи... Не всем же проявлять бдительность и крепить обороноспособность страны, кому-то надо и пахать, и сеять, и строить дома...
Естественно, по месту жительства немедленно пошлют запрос, и оттуда очень скоро придет подробное подтверждение, что да, такой-то действительно и проживает и работает, а в данное время находится в законном очередном отпуске за пределами города... Этого вполне будет достаточно при такой пустяковой вине — нарушении погранрежима. В строительную контору направят официальный акт о задержании, чтобы администрация применила к своему подчиненному соответствующие строгие меры, а его самого, завершив формальности, рано или поздно отпустят с внушением, и этим все кончится... Что касается настоящего горьковчанина, чьими документами он воспользовался, то истинное его нахождение, истинная судьба никому на свете, кроме него, не известны...
Лежа неподвижно, он удовлетворенно чмокнул губами: сработано чисто, не оставлено и малейших следов. Значит, выбросить из головы даже само воспоминание.
Он прикидывал и другие вопросы, могущие возникнуть вскоре. Его новый знакомый, островной житель, чья жизнь закончилась столь трагично? Да, крайне неприятно, он очень сожалеет, что так получилось, но ведь был шторм, светопреставление, а у стихии свои законы, и жертвы она выбирает сама. Дело случая, что за борт смыло одного, а не двоих; произойди иначе, и спрашивать, восстанавливая истину, было бы не у кого...
Теперь Рыжий, вновь ярко возникнув в напряженно работающем сознании, уже не докучал, а выступал чуть ли не в роли союзника и спасителя. Мертвый, он был ему неопасен, потому что уже самим фактом своей гибели снимал с напарника лишний обременительный груз, — явные свидетельства его вины и причастности к преступлению, как именовались деяния «Джека» на юридическом языке враждебной, столь ненавистной ему страны, где приходилось отрабатывать куда как не легкий хлеб...
Упоминание о еде на миг приостановило логические построения; набежавшей голодной слюной свело челюсти. С каким наслаждением он съел бы сейчас бутерброд и выпил большую чашку кофе! Не жидкого коричневого пойла за двадцать копеек в уличной забегаловке, а сваренного по-восточному в серебряной джезве на прокаленной мелкой гальке — так, как он обычно готовил себе — в память о Востоке! — когда пребывал в хорошем расположении духа и дела его шли отлично.
Правда, и сейчас нельзя было сказать, что фортуна явила ему вместо прекрасного лика свою костлявую спину; и сейчас он ни минуты не сомневался, что выпутается из щекотливого положения, в которое попал на финишной черте, уже сделав все, за что, собственно, и получал ежедневный кусок хорошего хлеба с хорошим маслом; но сейчас под рукой у него не было ни привычной джезве старого черненого серебра, ни банки жареных зерен с томительным запахом, ни даже обычных домашних тапочек, в которые он влезал, когда ныли, давая знать о прошлых невзгодах, его натруженные ступни.
«До рассвета еще далеко, — прикидывал он на глазок, потому что часы — не «Сейко», не еще какой-нибудь суперхронометр, а обычный, ничем не примечательный «Луч» Угличского часового завода — с него, как и положено, сняли. — Надо уснуть. Обязательно постараться уснуть».
Чувствительный до болезненности к различного рода запахам, он, едва дотянув одеяло до подбородка, тотчас уловил специфический душок не то карболки, не то еще какого-то дезинсекта, столь свойственный всему казенному, в том числе и гостиницам, где приходилось бронировать номера или останавливаться на ночлег. Правда, нынешний «номерок» мало напоминал комфорт «Интуриста» в Юрмале, но все же ниоткуда не дуло, не капало, что можно было счесть за благо в пору, когда отовсюду наползала осень, земля превращалась в слякоть и ветер обрывал с деревьев последнюю ненужную листву.
Он всегда относился с неприязнью, раздражением и глухой враждебностью к этой поре года, потому что слишком хорошо помнил стылую, бесприютную осень в Гамбурге, где ему однажды пришлось особенно тяжко и где он загибался в полнейшем одиночестве и тоске, будто последний пес, пока его не подобрали и не выходили, пока впереди не забрезжил мучительный и желанный свет избавления и надежды...
О, не хотел бы он такого повторения пройденного пути, врагу бы не пожелал изведать то, что изведал сам. Не надо подробностей, останавливал он себя; не стоит ковырять иголкой в ране, которая давно отболела и затянулась новой розовой кожей, реагирующей на всяческие перемены и внешние раздражители... Но он умел быть благодарным; он никогда не забывал, в какой оказался яме с крутыми и осыпающимися краями, откуда самому не выбраться ни за что; он умел помнить добро и готов был платить за него любые проценты. Тот, кто жестоко голодал без гроша в кармане, кто, покрываясь коростой, заживо гнил, кого кропил дождь и жгло немилосердное солнце, — о, тот знает, что это такое — плата за жизнь...
Он спохватился, что забрел в памяти не туда, куда нужно, когда почувствовал, что дыхание его сбилось с ровного привычного ритма, понеслось скачками, будто настеганная лошадь, или, точнее, строптивый автомобиль в неумелых руках новичка.
«Стоп! — сказал он себе. — Что-то я становлюсь сентиментальным. Или старею? Не о том теперь надо думать. Не о том, не о том, не о том...»
В сущности, что о нем было известно тем, кому, может быть, уже наутро предстояло вести с ним беседу? Практически ничего. И узнают только то, что он сочтет нужным, сообразуясь с легендой, им заявить. Прежде ему это легко давалось — искренность, особая доверительность в разговоре, которые сразу располагали к нему людей. Отработанный механизм взаимоотношений, верил он, не подведет его и теперь. Главное, держаться избранной тактики. Он уже благополучно избежал первичного, самого результативного, в общем, допроса, убедительно изобразив донельзя изнуренного, измотанного вконец человека; все остальное должно пойти как по накатанным рельсам, иначе, считал он, все пройденное и приобретенное им за прошлую жизнь: очень специфичные навыки и собственное недюжинное чутье, поистине универсальное образование, включавшее знание четырех языков, — иначе все это ничто, шелуха, дым... А он пока что, до сего дня, ставил перед алтарем три свечки и твердо верил в три начала: в себя, в свои природные способности и, чего греха таить, в капризную стерву — удачу, и потому не допускал мысли о случайном промахе или, упаси бог, провале.