Доктор Вера - Полевой Борис Николаевич 21 стр.


Но я не Мудрик и не Антонина. Меня не убедишь этими командирскими интонациями. Ведь дело идет о судьбе, может быть о жизни человека. Отличного человека.

— Нет, я так решила. Я пойду. Это мой нравственный долг. Моя обязанность.

— Обязанность? Ваша обязанность — быть здесь... Оттуда вы сейчас можете не вернуться.

Чудак! Неужели он думает, что мне самой это не приходило в голову? Но ведь, если им понадобится увеличить число заложников, они великолепно приедут за мной и сюда. Нет, я пойду.

— Нелепость. Это не поможет Ивану Аристарховичу. — Широко поставленные глаза Сухохлебова пристально смотрели в упор из темных впадин. Будто гипнотизировали.— Подумайте, госпиталь может остаться без начальника. Восемьдесят больных без врача.

Почему так тревожно смотрят эти глаза? Мне кажется, в них не только беспокойство, но и ласка. Как-то потеплело на душе. Но почему-то, вопреки его настоянию и доводам, я начала верить, что затея не так плоха. Мой поход может иметь успех.

— Он пришел к нам в такую минуту, мы не можем его бросить.

— А дети?.. У вас двое детей.

— Да не мучьте меня, Василий Харитонович! — кричу я.— Неужели вы не понимаете: я иначе не могу...

— Вы Дон-Кихот в юбке,— произносит он и устало говорит: — Ну, посоветуйтесь по крайней мере с этой вашей... Анной Карениной, что ли... Она их лучше знает.

Тетя Феня, это наше Совинформбюро, уже раззвонила о моем намерении по палатам. Раненые ничего мне не говорят, но смотрят на меня как на сумасшедшую. И ребята уже знают. Домка, наблюдая, как я одеваюсь, смотрит даже с иронией. Сталька, наоборот, напутствует:

— Ма, ты им приложи горчичник, чтобы помнили...— И вдруг изрекает: — А тебе идет эта косынка. Надень ее обязательно.— И в этих словах я отчетливо слышу интонации Ланской. Вот уж кто у нас оправдывает пословицу «с кем поведешься, от того и наберешься», так это наша дочка.

Милая ты моя лисичка! Ты больше, чем все, должно быть, понимаешь, что мамка-то твоя действительно может не вернуться, и стараешься ее вооружить единственным оружием, которое может быть ей полезным. Я говорю ребятам как можно спокойнее, стараясь не отрывать взгляда от своего отражения в темном стекле шкафа:

— Домик, вы бы навестили деда... Давно ведь его не видели, а? Сходите к нему сегодня.

Ланская, к моему удивлению, реагирует на мое намерение примерно так же, как Сталька.

— Это страшная машина. Огромная, могучая, но мертвая машина, и все они в ней маленькие колесики, вращающие друг друга. Вряд ли вам удастся затормозить хоть одно из этих колесиков. Но сходите, чем черт не шутит. Кто-то, кажется Виргилий, сказал: «Женщина сильнее закона». — Ланская критически оглядывает меня. — Сядьте. В такую вылазку женщине надо идти во всеоружии.— Она одергивает на мне косынку, достает из сумки помаду, подкрашивает губы.— Глаза трогать не надо, они у вас и так — дай бог.— И вдруг напевает: — «Тореадор, смелее в бой...»

Хмурый день. Ветер порывистый, противный. Он несет по земле сухую снежную крупу, рвет края косынки, колет лицо острыми снежинками. В этой серой шевелящейся мгле израненный город особенно жалок и страшен в своей, увечной наготе. Даже тропки на тротуарах замело, да и через проезжую часть уже перекинулись кое-где сугробы. Быстрая ходьба разогревает. Я начинаю глубже вдыхать холодный воздух, и сквозь шелест снега до меня начинает доноситься не только ленивое, редкое, буханье артиллерии, но — или это только так кажется? — строчки пулеметных очередей... Наши! Это же наши там, за рекой. Они недалеко, где-то там, куда, помнишь, Семен, ты возил меня когда-то с маленьким Домкой на ялике. Ой, и здорово же было! Зеленые луга, подступающие к самой реке, сероватая вечерняя вода, белесые клубы тумана, ворочающиеся под берегами. И глухой стук уключин. Раскатываясь по воде, ой опережает нашу легкую скорлупку. И никого, мы трое. Ты на веслах, я на руле. И Домка вертится у меня на коленях, и я все боюсь, как бы не соскользнул и не шлепнулся в воду.

А теперь река подо льдом, и где-то там передовая. Та же серая колючая метель шелестит над ней. Стреляют. Почему стреляют? Может быть, началось наше наступление?..

Далекие пулеметные строчки как-то успокоили. Я уже не боюсь. Кто же это сказал, что женщина сильнее закона?.. Ведь вот знаю, штадткомендант — убийца, он похватал и угнал куда-то, может быть, даже уничтожил всех евреев и цыган, он расстреливает людей десятками и хвастает в своих приказах, печатающихся в этой газетенке «Русское слово». Знаю, но почему-то мне не страшно: так, толстяк, мучимый язвой, глотающий свои пилюли... Женщина сильнее закона!.. И уже верится, что мне удастся доказать, что Наседкин не принимал и не мог принимать участия в происшествии. Это подтвердит весь госпиталь.

А какие пустые улицы! Лишь дважды попался комендантский патруль. По три солдата с иззябшими, багровыми, исхлестанными метелью лицами, обтянутыми заиндевевшими подшлемниками. Идут по проезжей части, по рубчатым следам прошедших машин... Почему так мало людей? На главной улице в поле зрения — одна, две, три фигуры. Они напоминают тараканов, торопливо пробегающих через стол, чтобы поскорее заползти в щель и скрыться с глаз. Бедный город!

Кто-то гудит сзади. Схожу в сторонку. Штабная машина с каким-то странным четырехугольным железным кузовом, кое-как побеленным известкой, обгоняет меня. Офицеры, те, что сидят на заднем сиденье, оглядываются. И вдруг машина останавливается. Ага, хотят подвезти. Ну что ж, данке шён — это я знаю, как говорить. Цу штадткомендатур,— и это могу выговорить. Едем. Слева школа, где я училась. Вот и угол правого крыла, отваленный взрывом, и на втором этаже наш класс. До сих пор стоит рядок парт, теперь занесенных снегом, и портрет Тимирязева все еще темнеет справа от классной доски. Но у подъезда толчея, машина с красными крестами. Ага, и тут госпиталь. Ну, так и есть, санитары выносят раненых... Ого, сюда возят раненых на машинах... Это хорошо,— значит, бои уж не так далеко... Эх, почему я в институте изучала никому сейчас не нужный французский, а не немецкий, знание которого мне так бы помогло?

Офицеры что-то мне говорят. Я отвечаю невпопад, разумеется. Шофер, рыжий, веснушчатый, в очках, косится. Очень весело едем. Но что это? Я даже невольно привстаю. Слева закопченные развалины дворца, где был облисполком, и на площади перед ним строгими шеренгами выстроились кресты, множество одинаковых крестов, сколоченных из сосновых брусков. Кресты, кладбище? Его же ведь не было, когда я ходила регистрироваться. Так, так... Наши не теряли времени.

Машина выбежала на главную улицу. Увязли в сугробах искалеченные трамваи. Ветер хлопает дверями мертвых магазинов, на замерзших витринах снег — единственный продукт, которого сейчас в городе хватает. Снова странно видеть: закутанные женщины несут на коромыслах ведра. Как в прошлом веке или как в кино. Ни на кого не глядя, спешит закутанный человек, и метель в обгон ему тянет сухой снег. Метель здесь хозяйка.

Машина обегает площадь. На постаменте, оставшемся от памятника Ленину, огромная черная свастика. Позади рядок могил — свежие, метель еще не успела прикрыть их и замести венки из жестяных цветов. Скрипнув тормозами, машина останавливается перед комендатурой. Над входом на холодном ветру хлещет флаг. Флаг со свастикой. Филь, филь данке — это я тоже умею говорить. Мои спутники гомонят, куда-то меня приглашают или предлагают встретиться. А вот этого я, конечно, не понимаю. Развожу руками. Вбегаю по лестнице. Ого! В углу — дот, выложенный из мешков с песком. Из амбразур торчат стволы пулеметов. Они направлены на входную дверь. В зале, под портретом пучеглазого Гитлера, расставив ноги и положив руки на автомат, часовой. Ага, уже боитесь! Вооружены по самую маковку, а трясетесь, как овечий хвост...

Зал пуст. На деревянных скамьях несколько озябших фигур. В углу опять этот попишка в длинном черном пальто, похожем на рясу. Сидит, пощипывая мочальную бороденку, и вздыхает. Волосы сальными сосульками высовываются из-под шляпы. У него лицо Петрушки: длинный носик, выпуклые румяные щечки, беспокойный, блуждающий взгляд. Меня он начал рассматривать с ног, двинулся дальше, и когда добрался до лица, его кукольная физиономия приняла смиреннейшее выражение.

— Осмелюсь побеспокоить вас, доктор, я видел вас на кладбище моего прихода Николы на Капусте, при погребении отрока...

— Какого такого отрока? Ах, да, Василек... Как, вы были там?

— Именно. Когда вы покинули кладбище, я, по просьбе его матери, отслужил панихиду.

Я подошла к окошку, за которым сидел дежурный, говорящий по-русски. По-моему, он меня узнал. Во всяком случае, сейчас же доложил коменданту. Оказалось, тот занят, просит обождать. «Просит» — это уже хорошо.

Не успела присесть, как попишка очутился рядом,

— Отец Клавдий,— отрекомендовался он.— Мы с вами в некотором роде коллеги.

— Мы? — Я даже отодвинулась.

— Вы врачуете раны телесные, а я — душевные,— не смущаясь, ответил он. Голос у него звучный, но какой-то слишком уж вкрадчивый. Захотелось задать ему остапобендеровский вопрос: почем, мол, нынче опиум для народа? Но сдержалась.

— И много ли у вас пациентов на врачевание душ?

— Много. Нынче очень много. В час бедствий взоры снова обращаются к религии, к единому, истинному богу, ища утешения в страданиях своих. На вечерних службах во храме нашем тесно. Пришел вот к господину штадткоменданту испросить разрешение на открытие храма Святой Троицы... А вы, осмелюсь спросить, зачем направили сюда стопы свои?"

Что мне было скрывать от этого «коллеги»? Я рассказала. Он выслушал и шумно вздохнул.

— Кровь рождает кровь. Много крови льется нынче от руки человеческой. В праздник рождества Христова к ним в офицерский клуб гранаты бросили — восемь человек наповал, трое после умерли. Видали свежие могилы на площади? Весьма много они за это невинных людей похватали. — Попик наклонился ко мне так, что мочальная его бородка защекотала ухо. Я отодвинулась. — Господин штурмбанфюрер приказал за каждого немца расстреливать десять наших. Даже за город не возят. Тут вот, во дворе горкома, где у них гестапо, казнят невинных. Да разве десять? Сотни! Целую ночь у них там моторы машин ревут, чтобы выстрелов не слышно было.— И вдруг сказал с участием, которое так не шло к его петрушечьей, комической внешности: — Доктор, внемлите голосу разума, откажитесь от своего пагубного намерения, пока не поздно. Ныне от звука труб стены не разрушаются. Не вызывайте бесполезно гласом вопиющего в пустыне гнева сильных мира сего.

Так, значит, хватают и расстреливают заложников? Ну что ж, если Иван Аристархович жертва слепой мести, больше возможности его спасти, доказав его абсолютную необходимость в госпитале, существование которого они же признают.

Обстановка кабинета была та же, и комендант был тот же, толстый, болезненный человек. Опухшее лицо его также, как тесто из опарника, выпирало из ворота. Кажется, даже свободный мундир стал ему еще более узок, а лицо показалось моему медицинскому глазу еще более отекшим. И только глазки на этом тестообразном лице оставались цепкими, зоркими. Он указал мне на то самое кресло, в котором я уже однажды сидела, и так же заглянул в какой- то список,— видимо, вспоминая мою фамилию.

— Что привело вас сюда, доктор Трешников? — спросил он и, подумав, поправился:

— Трешникова.

Мне не было страшно, но почему-то, увидев снова этого тучного, расползшегося человека, я поняла: все бесполезно. Действительно машина, огромная, безжалостная машина, и тщетно взывать к одному из ее бесчисленных колесиков. Но я просила, умоляла: «Это же врач, отличный врач. Он нам позарез нужен. Ведь нас было только двое на восемьдесят человек»... Я говорила быстро и опасалась, что он не понимает меня. Но когда я назвала цифру, комендант вскинул свои цепкие глазки:

— Восемьдесят пять. Или пятеро умерло?

У меня мороз прошел по коже. Постучали в дверь. Это был фон Шонеберг. Комендант поднялся, оба, как механические куклы, вскинули руки.

— Хайль Гитлер!

Черные, расплывающиеся за толстыми стеклами глаза смотрели на меня вопросительно.

— О, какой приятный сюрприз! Рад вас видеть, фрау шпитальлейтерин. Вы сегодня просто очаровательны!

Комендант что-то говорил, видимо передавая ему меня из рук в руки.

— Да, да, конечно. Мы с фрау доктор старые знакомые. Мы обо всем договоримся,— перебивает этот человек на высоких женских каблучках.

— Прошу вас за мной.

«За мной»? У меня холодеет кровь. Не помню, как я простилась с комендантом, как вошла в другой кабинет, поменьше.

Тут опять меня усадили на стул, предложили сигареты, попросили разрешения закурить. Закурил, отвертываясь в сторону, выпустил дым.

— Так вы побеспокоили себя относительно этого старого врача? Так?

Я снова выложила все свои доказательства. Слушает и рукой отгоняет дым, чтобы не летел в мою сторону. Вежливый.

— Это же недоразумение. Когда произошли эти взрывы, он с женой был у нас в госпитале. У нас была елка, вы же потом видели. Это могут подтвердить все восемьдесят больных.

— Восемьдесят пять?

Мамочки, почему они оба так осведомлены о наших делах?

— Откуда вы узнали, что он арестован? — спросил вдруг Шонеберг, снимая пенсне. Снял, достал из кармана Кожаный футлярчик, вытянул из него кусочек замши и стал протирать стекла.

— От его жены.

— Почему вы знаете, что это связано с гнусным преступлением, совершенным в рождественскую ночь?

— Это мое предположение. Весь город говорит об арестах, расстрелах...

Он насадил пенсне на нос, усмехнулся.

— Город так говорит? Это хорошо. Он должен запомнить, этот ваш паршивый город, что за каждую каплю германской крови будут пролиты реки. Город говорит! Разве вас, как врача, не возмутило это страшное преступление, при котором, кстати, пострадала и ваша соотечественница, достойная женщина... Не будете ли вы любезны сообщить, как ее здоровье?

— Неплохо... Но при чем тут старый человек, который всю жизнь только и делал, что лечил больных? — И я бросила свой последний довод. — Его же здесь все знают. Знают, что его арестовали без всяких оснований! Это незаконно — хватать невиновного.

— Закон, право, честь — разве эти слова имеют в этой стране общепринятое значение?.. Фюрер мудро предупредил нас: правила рыцарского ведения войн — не для Востока. Пусть гибнут миллионы. Чем скорее, тем лучше. Мы быстро колонизируем очищенные пространства культурными, энергичными народами, способными понять и осуществить великие идеи нового порядка.

Он уже вскочил и говорил, жестикулируя, будто стоя на трибуне, будто перед ним была не одна испуганная женщина, а большая, битком набитая аудитория. Чувствовалось, что он кому-то подражает, на кого-то хочет походить и что он, этот «кто-то», имеет и иной рост и иную внешность.

— Ах, это ужасное преступление! Ваши сограждане снова убедили нас, что они дикие и тупые недочеловеки... Ведь так это звучит по-русски?

Он тут же оговорился:

— Я, разумеется, не говорю о моей очаровательной собеседнице. Они не понимают властного веления истории. Им доступно лишь одно средство убеждения — страх. Отныне мы будем говорить с ними языком страха. За одного убитого германца — сотни голов... Фрау доктор, наш нордический гуманизм обязывает нас быть суровыми с теми, кто не хочет понимать наших великих задач и мешает нам их осуществлять. Фюрер сказал: «Грех перед кровью и расой — первородный грех этого мира».

Машина работает. Передо мной вертится другое ее колесико. Как, чем можно его остановить? На меня не кричали. Мне никто не грозил. Но уж лучше бы кричали и грозили. Тогда легче было бы скрывать ненависть к этому человечку на высоких женских каблучках, изображающему тут, передо мной, кого-то или что-то. Он внушал ненависть и какой-то инстинктивный страх.

— Наседкин, он хотя бы жив?

— Да, он жив. Его вместе с двумя другими главарями здешних бандитов будет судить военный суд.

— Главарями? Да какой он главарь. Здесь любой его знает, любой скажет...

— Знает? Великолепно! Какой смысл судить никому не известного человека? Бешеных собак просто пристреливают.

Бешеных собак! Ух как хотелось мне вцепиться в эти холодные глаза! Но я заставила себя неторопливо подняться со стула. Выпустят или нет? Может быть, за дверью уже ждет солдат.

Назад Дальше