Доктор Вера - Полевой Борис Николаевич 3 стр.


— Кыш, кыш! Сюда, как в алтарь, чужим входить негоже. Кыш, тебе говорят, тут все стерильное. Еще уронишь в Васькину рану какую-нибудь микробу.

Женщина подчиняется, выходит. Война уже произвела тетю Феню из операционных нянь в хирургическую сестру. Сейчас, когда нас, настоящих медиков, осталось двое, она смело встает к столу на место ассистента, проворно готовит больного к операции. Натирая щетками руки, искоса слежу за ней. Ловко, очень ловко обрабатывает она операционное поле. Молодец! У меня даже легчает на душе, возвращается уверенность, и я уже могу сосредоточиться.

Внешнее пальпаторное обследование немного успокаивает. Рана не кажется тяжелой: небольшой осколок разорвал ткани брюшины, прошел насквозь. Удивительно, но, кажется, он даже не задел кишок. Когда мы входим в брюшную полость, это подтверждается, но все так залито кровью, что приходится долго повозиться, заглушая кровотечение.

Третьим в операционной мой Домка. С тех пор как я перешла на казарменное положение, и мы переселились из своей комнаты сюда, в подземную нашу больницу, он исправно исполнял обязанности санитара. Дубинич подарил ему старый халат, шапочку и торжественно наименовал его братом милосердия. Сейчас «брат милосердия» подсвечивает нам, высоко подняв ацетиленовую лампу. С больничной жизнью он свыкся, научился довольно ловко менять и даже накладывать повязки. Но на операции он впервые. Вид живого разрезанного тела, скользких пульсирующих внутренностей — все это его поразило. Я вижу в просвете его маски расширенные глаза, пот, выступивший на переносице. Слышу прерывистое дыхание. Только бы не брякнулся в обморок, не уронил лампу, только бы в разгар операции нам не очутиться в темноте. Нет, кишки действительно не задеты. Уф, какое счастье! И поврежденные сосуды, кажется, удалось перехватить, хотя кровь еще откуда-то поступает.

— Ну, Василек, как ты себя чувствуешь?

— Ничего.

— Больно?

— Не очень.

Совсем другое говорят его синие, широко раскрытые глаза.

Но все-таки операция наладилась, идет все легче. Я уже могу различать голоса, доносящиеся из-за переборки. И вдруг отчетливо слышу: «А может, это вредительство? Может, она нарочно и подстроила, чтобы мы все к Гитлеру попали». Кто-то коротко отвечает: «Вот и дурак». Но тот, кому это адресовано, не унимается. «А может, дурак-то не я, а как раз ты. Муж у нее сидит? Сидит. Может, она за мужа-то своего, за тюрзака, нам и мстит?..» Да это же обо мне... Руки разом слабнут, теряют уверенность. Заставляю себя нарочито громко спросить тетю Феню:

— Давление?.. Пульс?..

А себе говорю: не слушай, не смей слушать! Но не слушать уже не могу. И слышу, как тонкий, с истерическими нотками голос уже из женского отделения кричит: «Верно, верно! Они ведь хитрые. Они какую хочешь шкуру напялят. Говорили ж, что кто-то ночью с крыши фонариком самолет на Больничный городок навел. Вон развалины-то кругом. Кто? Кого чужого на крышу пустят?» Ой, как дрожат руки!.. Но тут кто-то сердито прерывает: «Таранта ты, таранта, глупый разум! С детьми, с детьми она же здесь. Какая бы мать детьми рисковать стала», И опять этот ужасный женский голос частит: «Вот-вот, дети-то — оно и не случайно, с дедом-то их, чай, в куацию не пустила. И ты на меня не гавкай. Ишь Гитлер какой!» — «Кто — я Гитлер?»... Новые и новые голоса. Я уже знаю — началась одна из тех истерических перебранок, какие порой вспыхивают в госпиталях и какие, я это тоже знаю, так трудно гасить. Но операция. Она требует все больше внимания. Поврежденные сосуды, кажется, зажаты. Откуда же кровь?.. Теперь я вижу только эту раскрытую кровоточащую рану, клеенчатые, лоснящиеся внутренности, пульсирующие шнурки сосудов и эту темную густую жидкость, неведомо откуда выступающую. Откуда? Что повреждено?..

Ужасный разговор, доносящийся до меня через переборку, теперь воспринимается как что-то постороннее, меня не касающееся, будто работает репродуктор, который позабыли выключить. Даже о том страшном, что произошло утром, перестаю думать. Что же кровоточит?

Найти поврежденный сосуд помогает моя помощница:

— Вон она откуда, кровушка, бьет...

Верно! Правильно! Ай да тетя Феня! Кайранский шутил про нее: «Это моя левая рука». У меня ей, как видно: суждено стать правой рукой. Быстро перехватываем поврежденную вену кохером и облегченно вздыхаем. Операционное поле очищено от крови, и я могу с головой погрузиться в операцию.

Как говаривал Кайранский, хирург должен не только быстро войти в живот оперируемого, но еще быстрее из него выйти. Стараюсь исполнить этот завет. Операция идет к благополучному, как мне кажется, концу, и я уже начинаю чувствовать ту сладкую усталость, которая всегда приходит после напряженной и удачной работы.

— Ну как, Василек?

— Ничего... Больно стало... Будто кто-то тянет, тянет.

— Это, милачок, хорошо, что больно,— частит тетя Феня.— Это, Васютка, значит, жизнь в тебе кипит, хворь из тебя выходит... Знаешь, милачок, кто тебе операцию делал? Бога благодари, доктор Трешникова Вера Николаевна тебе операцию делала. Всего тебя распорет и зашьет, ты и не заметишь.

— Иглу, кетгут...

— Сейчас, Вера Николаевна, сейчас.

Тут как-то особенно, резко скрипнув блоком, бухает вдали входная дверь. В палатах, где только что бушевал спор, вновь настает та тишина, которая утром показалась мне страшнее любой истерики. Торопливо застучали об асфальтовый пол ноги в тяжелых подкованных сапогах. Слышатся отрывистые фразы на чужом языке. Немцы! Шаги все ближе. Свет начинает дрожать. Это лампа заходила в рука у Домки.

— Свети лучше,— машинально произношу я, заставляя себя не отрывать глаз от операционного поля.— Тетя Феня, зажим!

Вспотевшее лицо старухи лоснится, ее быстрые, навыкате глаза так и бегают в щели маски.

— Крючок... Не этот, побольше... Чего вы копаетесь?

У Домки, будто от холода, клацают зубы.

— Ма!

— Свети как следует. Держи лампу так, чтобы не было тени от рук... Тетя Феня, конец кетгута.

Я говорю это громко и, кажется, спокойно, но если бы ты, Семен, знал, чего стоит мне это спокойствие.

— Вот, Вера Николаевна, вот.— У тети Фени срывающийся голос. Шепотом, будто открещиваясь от нечистой силы, она частит: — Свят, свят, свят!

Внимание, Вера, внимание! Ты не можешь, ТЫ не смеешь отвлекаться! И вдруг отчетливо, как при вспышке молнии, вижу тот страшный день, когда немецкие бомбардировщики накрыли наш Больничный городок. В этот день Кайранский оперировал у себя наверху, а мы с Дубиничем — тут, в бомбоубежище. И вот удар, от которого все содрогнулось. Мы оглохли от грохота. Шум. Крики. Вопли. Мрак, погас свет. Зажгли запасные ацетиленовые лампы и продолжали оперировать. Некогда даже было подняться, узнать, что там, наверху, почему стало вдруг тихо.

И вот носилки. Их ставят прямо на резервный стол. На носилках Кайранский, халат окровавлен, на руках еще перчатки. Даже марлевую маску он не снял, и видный нам кусок лица белее этой маски, Дубинин бросился к нему, расстегнул халат. Мы видим: обе ноги оторваны. Хлещет кровь. Действуя почти инстинктивно, мы начинаем искать и перехватывать оборванные сосуды и даже не заметили, как старик пришел в себя. Вдруг слышим:

«Коллеги, вы что же, не видите — это бесполезная возня. Все кончено... Оставьте меня. Там много тех, кому вы можете помочь».

Мы, конечно, продолжали делать, что могли. И он из последних сил, гаснущим голосом кричит:

«Довольно! Не смейте! — И совеем тихо — Феня, мне морфий, двойную дозу...»

Несколько пострадавших стонали на носилках. Мы не посмели ослушаться. Глотая слезы, мы занялись ими и даже не видели, как он отходил.

И вот сейчас, когда топот подкованных сапог, гулко разносящийся в настороженной тишине палат, приближался, передо мной возникло лицо старика Кайранского, его сердитые, требовательные глаза. Я стискиваю зубы и продолжаю операцию.

Топот замер возле простыни, отделявшей операционную. Тишина. Голос Марии Григорьевны, спокойный и решительный:

— Сюда нельзя, тут операция.

Но отлетает откинутая резким движением простыня — и перед нами немецкие солдаты в глубоких рогатых, надвинутых на глаза касках, как раз таких, какие мы привыкли видеть на карикатурах Кукрыниксов. Подшлемники возле ртов мокры. Зеленоватые шинели с поднятыми воротниками грязны и измяты. Лица солдат красные и потные. Они, должно быть, только что из боя. Это угадывается и по шальным глазам. Вот тот, высокий,— он, кажется, какой-то чин.

У него худое обветренное лицо. С виду оно спокойно, но глаза, как бы живущие сами по себе, так и бегают по полутемным углам операционной. И где-то в глубине их мне чудится настороженность. Может быть, даже страх.

Мгновение мы смотрим друг на друга в упор. Что чувствую я, советская женщина, при виде этих первых живых гитлеровцев? Ничего особенного. Только гнев на людей, посмевших ворваться в верхней, грязной одежде в комнату, где все стерильное, где больной с открытой раной лежит на столе. По привычке хирурга я стою с поднятыми вверх руками. Ловлю себя на этом и опускаю руки.

Но прежде чем я решаюсь что-то сказать или сделать, толстенькая тетя Феня, этот беленький добродушный шарик, катится на офицера, нацелив ему в грудь локти, которые она выставила вперед. Старуха налетает на него, как клушка на ястреба, сыпя из-под маски:

— Сгинь, сгинь, рассыпься... С ума сошел! В операционную в верхнем! Сгинь отсюда!..

Офицер как-то инстинктивно пятится к двери. Солдаты переглядываются. Один из них, коренастый, рыжеватый, начинает каким-то ужасно медленным движением снимать с шеи ремень короткого ружья, похожего на пистолет. Я бросаюсь к офицеру и, отведя назад руки в стерильных перчатках, говорю, стараясь смотреть ему прямо в беспокойные глаза:

— Уйдите. Вы же видите, здесь идет операция. О-пе-ра-ция... Немедленно уйдите.

И представь, Семен, он меня, должно быть, понял. Не выдержал взгляда, опустил глаза. Что-то буркнул солдатам. Те, как мне показалось, даже с облегчением, бухая сапогами, заспешили прочь из операционной, и офицер, выходя, даже козырнул в мою сторону. Шаги удаляются. Взвизгивает блок, захлопывая тяжелую дверь. И сразу, точно плотина прорвалась, зашумели, загомонили в палатах, а я будто пришла в себя после обморока, и мне задним числом стало так страшно, что закружилась голова…

— Положь скальпель, слышишь, положь скальпель.

Это тетя Феня наступала на Домку. А тот, держа лампу в левой руке, правой, как нож, сжимает большой скальпель. Он весь трясся.

— Если бы он... я бы его... Я бы ему всю рожу... Попробовал бы...

Мамочки! Неужели же он... Что-то белое и холодное касается моего лица. Это тетя Феня, смочив вату в спирту, водит ею по моему лбу.

— Кто, кто там? — еле слышно шепчет больной.

— А, так тут один... Зашел... заблудился,— отвечает старуха, охлаждая мне лицо прохладной ватой и будто смывая все боли, мороки и тревоги.

Придя в себя, быстро заканчиваю операцию и, взглянув на часы, вижу, что провозились мы всего час с небольшим. Но он, этот час, показался мне длиннее суток. Уже без меня тетя Феня и Домка перекладывают оперированного на каталку и вывозят в палату.

Полутьма. Мне вдруг страшно захотелось уснуть хоть ненадолго, хоть на минутку. Но я почему-то думаю — надо же кончить операцию. Последний шов. «Иглу, кетгут...» — шепчут губы.

— Вера Николаевна, ступайте к себе,— это голос Марии Григорьевны.— Прилягте, усните.

Что такое? Открываю глаза — операционная. В полутьме тетя Феня собирает в кастрюльку инструменты. Потом передо мной возникает какая-то тень. Кто-то трясет меня за плечи. Требовательно, почти яростно, уставились в меня синие глаза.

— Доктор, он будет жить, Василек мой?

Маленькая, кудрявая головенка Стальки жмется ко мне.

— Ма, ты устала, пойдем, пойдем спать.

— Вы посмотрите его, посмотрите. Он прямо полыхает, мечется,— требуют синие глаза...

Встряхиваюсь. Иду в палату. Василька положили с краю. Лицо у него белее наволочки, но оно спокойно, это измученное, еще больше обострившееся, мальчишеское лицо. Пульс? Пульс еще слаб, но ничего угрожающего.

Я смотрю в требовательные глаза матери. Ничего не говорю, только смотрю. Но она поняла, бросилась на колени и тянет мою руку к губам.

4

Еле доплелась к себе в «зашкафник». Села на койку, сбросила туфли, чуть прикорнула у стены и, должно быть, уснула. Нет, не уснула, а просто забылась, потому что в следующее мгновение очень отчетливо услышала разговор:

— Ну куда ты, девка, прешься, Вера же спит.

— А вовсе и не спит, вон сидит, и глаза открыты.— В щели между шкафами мне виден черный хитрый Сталькин глаз.— И я по делу. Эта тетка шумит, у Василька жар, стонет он.

— Ну и что? Это всегда так. Местная анестезия кончилась, стало больно... Пусть Вера спит, я сам поговорю е теткой. Я ей объясню. Надо же Вере отдохнуть.

Глаз между шкафов скрылся, и я вижу, как мимо щели мелькают два белых халата. Эх, Семен, Семен, видел бы ты, как выросли наши ребята, какие они стали заботливые и как они мне тут помогают! Нет, я не преувеличиваю. Помогают. С месяц назад, когда начались бомбежки, и раненых можно было ждать в любой час, а врачей стало не хватать, мне пришлось перейти на казарменное положение. Но ты же представляешь, как далеко от нашей квартиры до Больничного городка. Могла ли я часто вырываться к детям? Думаю, ты меня не осудишь за то, что я заперла нашу комнату и перетащила детей в госпиталь. Тут для нас отгородили угол: койка, тумбочка, шкаф, столик. Дежурства мои стали круглосуточными. Ребятам, конечно, было скучно. Стали понемножку нам помогать. Из Домки — а он у нас теперь уже мужичок — получился, честное слово, неплохой санитар. А Сталька, разве ж она, при ее непоседливости, могла отстать от брата? Нашла себе дело: разносит градусники, записывает температуру, оправляет тяжелым постели. Видел бы ты, с каким важным и озабоченным видом она выносит «утку» или судно! Вообще она у нас брезгуша, но тут откуда что берется... Мария Григорьевна сшила Стальке из какой-то ветоши белый халатик, больные и раненые именуют ее «сестричка», и она этим бесконечно горда.

Наша строгая Громова, заместившая погибшего Кайранского, однажды дала мне за них выговор: «Мы сами можем работать сутками — это наш долг, но кто вам дал право эксплуатировать детей?» А я думаю — ты бы меня одобрил. Ведь сейчас и на заводах ребята точат снаряды. Твой отец рассказывал, что в цехе для них скамеечки у станков поставили — росту не хватает... Нет, по-моему, труд никогда не портил человека. А как они оба вымахали за этот месяц! Хорошие ребята у нас растут, Семен...

Вот и сейчас я вышла к Васильку и вижу — оба стоят возле койки и тут же его мать. Спорят. Она кричит им что- то, должно быть обидное.

— Тридцать семь и пять,— докладывает мне Домка, как-то очень терпеливо слушая кричащую женщину.— Пульс — восемьдесят пять.

— Вот-вот, сама там дрыхнет, а детки тут в жизнь человеческую, как в игрушку, играют.,, А он, бедный, стонет, может, ему последний час пришел...— дребезжащим голосом кричит мать Василька. — Я на вас жаловаться буду, я письмо на вас напишу,

— Кому? — умудренно спрашивает Домка.

Женщина смолкает, должно быть пораженная тем небывалым обстоятельством, что жаловаться-то действительно некому и некуда.

— Ступай, найди тетю Феню. Пусть приготовит шприц.

— Вас понял,— отвечает Домка, подражая летчику из какой-то кинокартины, и, сделав налево кругом, отправляется выполнять распоряжение.

Хотя халат Дубинича ему почти впору и со спины он в нем совсем взрослый, в сущности, он мальчишка и недалеко ушел от ребят, с которыми должен был бы учиться в шестом классе. Измеряю температуру, подсчитываю пульс. Нет, все точно, Домку можно не проверять. Мать успокоилась, присела на койку и, привалившись к спинке, сразу задремала. Мне вдруг тоже захотелось спать.

— Железо и то устает,— говорит Мария Григорьевна и решительно ведет меня под руку через погруженные во тьму палаты в наш зашкафный уголок.

Назад Дальше