Доктор Вера - Полевой Борис Николаевич 35 стр.


Наконец я собралась с духом и спросила:

— А Василий... Василий Харитонович, он здесь? Мне его повидать надо.

— Да говорю вам — тут. — Она наклонилась и шепотом сообщила: — Здесь, с другим каким-то и вроде малость выпивши. Я его в ваш «зашкафник» завела. Теперь это наша с Зинаидой резиденция... Полковнику нельзя на людях выпивши, спрятала я его. Может, не надо вам сейчас к нему- то, а? Пусть поразветрится.

— Хорошо, хорошо, я сама знаю, что надо и что не надо.

Что это с ним? И как на него не похоже. Я было направилась по знакомому пути, но Зинаида окликнула:

— А халатик? У нас тут сейчас строго. Товарищ Громова так нас греет! Наденьте-ка вот, я вам по росту свеженький выбрала, глаженый.

Вот это порядок. Мне бы такой. Я набросила халат и, сопровождаемая взглядами незнакомых больных, пошла по таким знакомым мне палатам. Тот, последний отсек, где мой «зашкафник» был, как видно, в забросе. Его еще не переоборудовали — громоздились доски, кирпич. Тусклая лампочка освещала картину полнейшего разгрома. Но все-таки этот мрачный угол, где мы столько пережили, был мне очень дорог. Шкафы стояли на прежнем месте, и в щелях между ними виднелся свет.

Тетя Феня кругленьким колобком катилась за мной. Преодолев томительную неловкость, я все-таки сказала ей:

— Мне надо поговорить с ним один на один.

— Понимаю, понимаю, Вера Николаевна. Понимаю, голубка моя,— заторопилась старуха, и мне показалось, что она действительно все понимает. Даже больше, чем нужно. Ну, черт с ней, не беда,— главное, что она исчезла. И даже с преувеличенной тщательностью прикрыла скрипучую дощатую дверь.

Набравшись духу, я направилась к шкафам. И остановилась. Оттуда слышался рокочущий бас Василия. Он был не один. С кем-то разговаривал. Остановилась... Опять! Вот досада: никогда не бывает один... Собеседник его говорил тихо, издали его голоса не было слышно, но у Василия я различала каждое слово.

— Зачем, ну зачем вам это надо?! — упрекал он кого-то с гневом и болью.— За вас люди на смерть идут... Зачем?

С кем это он? Скверно, что приходится подслушивать разговор. Но и уйти нельзя. Услышат шаги — подумают, что подкралась нарочно.

— ...Я вам о ней дважды писал. Писал старый большевик Сухохлебов. Красногвардеец. Командир бронепоезда. Делегат Десятого съезда партии. Кронштадт штурмовал... Вы даже и не ответили. Почему?

Собеседник молчал.

— Она прекраснейший человек, коммунист с большой буквы, хотя у нее всего только давно просроченный комсомольский билет... Разве так можно с людьми...

Неужели обо мне? И кто там с ним? Секретарь обкома? И почему он так тихо отвечает? Ничего не слыхать.

— ...спасла восемьдесят воинов, рисковала жизнью, детьми. Кстати, знали бы вы, как они назвали своих ребят. Сын — Дамир. Это значит: даешь мировую революцию. И Сталина... Ну почему, почему вы не верите людям, нашим, советским людям? Им нельзя не верить... Вы не смеете им не верить... Слышите... Молчите? Нечего говорить?.. Стыдно?

Я замерла. Нет, уйти тихо, поскорее уйти. О, черт, шаги! Твердые мужские шаги... Поздно. Раскрывается дверь: Громова! В халате, в шапочке, как всегда прямая, как палка от щетки. Я помню, как она посмотрела сквозь меня тогда, в день освобождения города, и вся сжалась. Но Громова шла прямо ко мне, протянув обе руки:

— Вера Николаевна, вы здесь?.. Справедливость восторжествовала! Поздравляю, голубчик, поздравляю!

Сжала руки так, что мне больно. Разговор за шкафом оборвался. Оттуда вышел военный. Нет, если бы не эти широко посаженные глаза, в которых всегда живет улыбка, я, может быть, не сразу бы и узнала Василия. Новая форма сделала его еще выше, еще прямее. Лицо и голова выбриты, и от этого как-то выделились густые клочковатые брови. Движения точные, ступает пружинисто. Поскрипывают ремни портупеи. Словом, военная косточка.

Громова, конечно, не могла не заметить, как при виде меня просияло сухое, мужественное лицо, как весело сложились у глаз и разбежались от уголков рта морщинки-трещинки. Но она разве что-нибудь понимает, кроме хирургии, эта Громова? А я, пораженная его преображением, молчала, не зная, что сказать. Он первый оправился от неожиданности.

— Ты что же, не узнаешь меня, Вера? — Он целует мне руку и кланяется Громовой, кланяется так, как умеют это делать кадровые военные: не сгибая спины, наклонил голову и стукнул каблуком о каблук.

А его собеседник? Тот, с кем он спорил? Должно быть, при посторонних он не хочет выходить?.. Нашла о ком думать, главное, что мне радостно, хорошо и... немножко неловко. Василию, по-моему, тоже, но он человек выдержанный, искусно это маскирует. Вот не повезло... Там, за шкафами, кто-то, а тут еще Громову принесло.

— Полковник нас не забывает,— говорит она резким голосом.— Можно сказать, шефствует над нами. И очень хорошо, что вы зашли, полковник. В вашем присутствии я должна глубоко извиниться перед Верой Николаевной.

Мамочки! Ну почему, почему ты ничегошеньки в жизни не смыслишь? Помолчала бы уж, что ли...

— Я не оправдываюсь, но о вас, Вера Николаевна, столько болтали там, в эвакуации... Простите великодушно, простите меня, голубушка. Кстати, главный хирург Верхневолжского фронта профессор Кривоногов сам осматривал ваших пациентов и констатировал исключительно хорошее заживление ран. И это в таких ужасных условиях. Конечно, все крайне истощены, но только три смертных случая... Еще раз извините.

Как бы порадовал меня этот разговор несколько минут назад. А сейчас... Провалилась бы ты со своими извинениями! Ну как ты не видишь?

— А во-вторых,— ничегошеньки не замечая, продолжает Громова, — а во-вторых, мы открываем в здании школы номер один большой клинический госпиталь. Не знаю уж, что там было у немцев, они все страшно загадили, но ремонт заканчивается. Будет огромный стационар. Я приглашаю вас туда на должность хирурга-ординатора. Подумайте и завтра утром сообщите решение.

Ну, теперь-то хоть все? Оказывается, нет. Теперь она взялась за Василия:

— А вы, полковник, полюбуйтесь, какие у нас здесь условия. Невозможные. За такие нас надо судить. Мне для чего-то присвоили звание военврача первого ранга. Я во всех этих ваших шпалах и звездах плохо разбираюсь. Но вы командир дивизии, начальство, и я заявляю вам, а вы уже там сами скажите или доложите, что ли, кому нужно: так нельзя... Пора налаживать нормальную медицину. Вот извольте, полюбуйтесь. Я вам сейчас покажу. — Она берет Василия под руку и уводит так решительно, что он едва успевает бросить мне жалобный взгляд.

Хлопает дверь. Шаги удаляются. Фу, как глупо, даже словом не перемолвились! Я — одна. Нет, не одна. Я вспоминаю о собеседнике Василия. Почему так тихо за шкафами? Прячется? А почему ему прятаться?.. Нет, я ничего не понимаю... Кашлянула. Кашлянула громче — никакого ответа. Не может человек так тихо сидеть.

Стараясь ступать как можно шумнее, подхожу к шкафам. Ни звука. По-прежнему простыня закрывает вход. Моя простыня. Я ее из дому принесла. Вон и метка: «В. Т.». Но как ее захватали! Даже черная стала, хотя бы постирали, что ли. Увидит Громова — быть грому. Открываю простыню — никого. В «зашкафнике» все по-старому. Только из-за одной подушки высовывает свой длинный восковой нос богородица.

Дверцы большого шкафа открыты. Ага, и тут по-прежнему. И портрет товарища Сталина висит там, где его повесил когда-то хитроумный Домка.

Никого. Да с кем же разговаривал Василий? Неужели с самим собой?.. Ну что ж, ведь есть же у него такая привычка.

19

Я дома, лежу на настоящей постели, на чистой простыне, покрытая стеганым домашним одеялом. Ни еды, ни дров в этот день Татьяна с ребятами не пожалели. Накормили до отвала жареной картошкой, кислой капустой, духовитыми огурцами из запасов покойного Петра Павловича, чудесными, умопомрачительными огурцами, которые до сих пор сохранили свой чесночно-смородиновый аромат и хрустят как малосольные.

Тихо. Рукомойник роняет в таз тяжелые капли. Сверчок, настоящий довоенный сверчок, неторопливо поскрипывает где-то в углу, на печке, источающей благотворное тепло. И будто нету рядом большой, страшной войны, будто еще не стонут под немцем огромные пространства советской земли... Но на один-то день можно об этом забыть?

Дома! Дома же! Дети рядом. Сыта, в тепле, в тишине. И этот сверчок. Как же это хорошо быть дома и так вот лежать на чистой простыне, под стеганым одеялом, и думать, думать и, по старой моей привычке, как бы мысленно писать тебе, Семен, письмо, рассказывая о нашем житье-бытье.

Что же произошло со мной после того, как я оказалась одна в этом нашем «зашкафнике»? Ничего особенного. Действительно, ничего особенного. Но ведь мы с тобою были всегда откровенны, и я должна к этому добавить — ничего и многое.

Да, да, вот так бывает с нами, женщинами. Ничего и многое. И вот сейчас я радостно перебираю кусочки этих воспоминаний. Но прежде всего в «зашкафник» вкатилась тетя Феня. Она, видите ли, сегодня в «отгуле». Дела у нее нет, и наше Совинформбюро стало выдавать мне длиннейшую сводку о том, что происходило тут без меня. Дорогие новости о близких мне людях. Но, честно говоря, слушала я ее вполслуха, все время была настороже — не хлопнет ли дверь, не раздадутся ли твердые шаги? И они раздались. Решительный стук костяшками пальцев по шкафу.

— Вера, можно?

— Да, да, конечно, Василий.

Ты извини меня, тетя Феня, верный мой Санчо Панса! Прервав твои рассказы, я вскочила, глянула в затемненное стекло шкафа, еще верно служащее зеркалом, при этом я даже забыла об удивительной способности тети Фени впитывать и распространять слухи.

Василий сразу заполнил собою весь «зашкафник». В нем стало тесно троим. Но тетя Феня, чтоб ей пусто было, не ушла, а лишь отодвинулась вглубь, куда-то к своей богоматери.

— У тебя тут много дел? — спросил Василий с несвойственной ему и потому даже немного смешной робостью.— Я бы довез тебя до дому. У меня тут машина.

Подвезти! Два квартала? Гм-гм... Ну чего он, чудак, темнит? Но, должно быть, уж так устроен человек, что иногда и самые серьезные, мужественные люди могут вдруг превращаться в ребятишек, прячущих что-то всем, всем очевидное.

— И верно, и правда, и подвезите ее,— посыпала свой горошек тетя Феня.— И подбросьте. — И я была ей за это очень благодарна.

Молча прошли мы с Василием через палаты. Должно быть, все-таки новым раненым известна история нашего госпиталя. Может быть, они даже догадались, кто мы? На нас смотрели из всех палат... А, все равно! Пусть думают что хотят.

Так дошли до раздевалки.

На стуле против вешалки сидел военный с тремя шпалами и медицинскими эмблемами на зеленых петлицах. При нашем появлении он встал.

— Вот, познакомься, Вера. Это военврач второго ранга Светличный, начальник медсанбата нашей дивизии. Пока еще медсанбата, правда, у него нет...— Василий усмехнулся.

— Но будет, товарищ полковник, будет,— ответил военный.

Мы пожали друг другу руки.

В дверях появилась Мария Григорьевна, и я сразу забыла об этом начальнике будущего медсанбата.

Мгновение мы стояли друг перед другом. Лицо Марии Григорьевны, как всегда, было неподвижно, замкнуто на все замки. И вдруг я увидела то, чего ни разу не видела на нем,— улыбку. Такую удивительную, что она как-то сразу преобразила не только суровое, некрасивое лицо, но и всю эту женщину. Будто от этой улыбки в холодной, сырой раздевалке, где под потолком еле теплилась слабенькая электролампочка, разом стало и суше, и теплее, и светлее.

Из-за спины Марии Григорьевны выглядывали лихо загнутые вверх косички Раи.

— Здравствуйте, Вера Николаевна! — только и сказала Мария Григорьевна.— Эта коза-стрекоза,— она вытолкнула вперед девочку,— вот эта прибегла ко мне и кричит: «Нашу Веру выпустили! Вера вернулась!..» Корыто бросила — и сюда.

Больше она ничего не сказала. Поддернула концы темного платка, покрывавшего ее голову. Улыбка погасла.

— Здравствуйте, Василий Харитонович!

И Василий, став строгим, да яге торжественным, отвесил ей такой же почтительный военный поклон, как только что Громовой.

— Здравствуйте, Мария Григорьевна!

Наша сестра-хозяйка посмотрела на меня, на него, на Зинаиду, застывшую с моим пальто в руках. Мне почему-то вспомнилось: большие хлопоты и печали, казенный дом, трефовый король на сердце... или что-то в этом роде. Нет, не карты твои, а сама ты, отбельщица с «Большевички», великий сердцевед. Все-то ты видишь, все-то ты знаешь. И вот сейчас вместо всяческих восклицаний, приличествующих случаю, вместо охов, ахов сочувствия и слез ты коротко произносишь самое для меня нужное:

— Ну, поздоровались и попрощаемся. Меня белье ждет, мой-то, может, и не сообразит бак с плиты составить. Перекипит.

Она повернулась и ушла так торопливо, что девочка даже огорчилась:

— Мама Зина, чего это она? Я бегла-бегла, а она взяла да и ушла.

— Так, видишь, боится: белье перекипит,— ответила ей Зинаида и принялась энергично напяливать на меня пальто.

Василий уже оделся. В шинели, в папахе, он стал еще выше. Его начальник медсанбата в своей ушанке кажется рядом с ним малорослым, а ведь тоже дядя — дай бог... Еще и он тут! Неужели так мы и не сможем поговорить?

— Товарищ Светличный, вы сами передайте доктору Трешниковой свои предложения. Я в ваши ученые дела вмешиваться не могу,— говорит Василий и, присев на корточки, заводит разговор с девочкой. С детьми он всегда говорит серьезно; должно быть, этим и привлекает их к себе.

Свеличный сразу, как говорят, берет быка за рога.

— Вера Николаевна, что вы скажете, если я предложу вам место хирурга в нашем медсанбате? Полевая военная хирургия — самая лучшая школа, это еще Пирогов говорил...

Ну вот, здравствуйте, пожалуйста, всем сразу понадобился зауряд-врач Верка Трешникова! Василий еще болтает с девочкой, но я ловлю его вопросительные взгляды. Ну да, я понимаю, это и его предложение... Как же быть?

— Спасибо, подумаю,— отвечаю Светличному.— Я подумаю,— повторяю громко.— Мне надо посоветоваться... с домашними.

Светличный вопросительно смотрит на Василия.

— Мы завтра будем в городе и заедем к вам,— отвечает тот и добавляет: — За ответом.

Потом, втроем, мы покидаем госпиталь. Я все еще никак не привыкну к свежему воздуху, он кажется каким-то необыкновенно вкусным. Жадно вдыхаю его, и, вероятно, поэтому снова кружится голова и стучит сердце...

Небо черное, как бумага, в которую завертывают рентгеновские снимки. И все, все в мелких дырочках, и дырочки эти колюче сверкают. Снег мерцает, будто флуоресцирует. И тишина. Такая пронзительная тишина, что слышно, как где-то далеко, за «Большевичкой», скрежеща колесами, развертывается на кругу трамвай.

У входа стоит костлявая машина, похожая на голенастого кузнечика. От нее отделяется тень — Красноармеец в полушубке, в валенках. Вытягивается и, вырвав руку из меховой варежки, берет под козырек.

— Отвезете военврача второго ранга Светличного в его хозяйство,— приказывает Василий. И другим, не столь повелительным тоном добавляет: — Вернитесь сюда и ждите. Если к одиннадцати тридцати не буду, езжайте до хаты и распрягайте коня.

Василий решительно берет меня под руку. Машина с воем вырывается из сугроба, выруливает на улицу, и скоро красный ее огонек тонет во тьме.

— Ну, а куда мы? — спрашиваю я.

— Куда-нибудь,— отвечает Василий.

Мы идем под руку по улице. По пустынной улице. Снег проседает под ногами — идем, будто по ковру. Сугробы светятся, а над ними остро сверкают звезды. И, должно быть, от избытка кислорода, которого долго так не хватало моим легким, кровь шумно пульсирует в висках.

— Куда же мы все-таки, Василий?

— Прямо.

— А потом повернем.

— Куда?

— Куда-нибудь... Тебе не холодно?

— Нет, мне хорошо.

— Мне тоже.

И верно, хорошо идти, когда тебя вот так крепко ведут под руку. К этому «хорошо» еще нужно привыкнуть. Оно очень неустойчиво. Я боюсь его спугнуть и потому ни о чем не говорю. Что думает Василий — не знаю. Но он тоже ни о чем не расспрашивает, ничего, не произносит.

Назад Дальше