Отчаяние - Набоков Владимир Владимирович 2 стр.


Я желаю во что бы то ни стало, и я этого добьюсь, убeдить всeх вас, заставить вас, негодяев, убeдиться, — но боюсь, что по самой природe своей, слово не может полностью изобразить сходство двух человeческих лиц, — слeдовало бы написать их рядом не словами, а красками, и тогда зрителю было бы ясно, о чем идет рeчь. Высшая мечта автора: превратить читателя в зрителя, — достигается ли это когда-нибудь? Блeдные организмы литературных героев, питаясь под руководством автора, наливаются живой читательской кровью; гений писателя состоит в том, чтобы дать им способность ожить блогодаря этому питанию и жить долго. Но сейчас мнe нужна не литература, а простая, грубая наглядность живописи. Вот мой нос, — крупный, сeверного образца, с крeпкой костью и почти прямоугольной мякиной. Вот его нос, — точь-в-точь такой же. Вот эти двe рeзкие бороздки по сторонам рта и тонкие, как бы слизанные губы. Вот они и у него. Вот скулы… Но это — паспортный, ничего не говорящий перечень черт, и в общем ерундовая условность. Кто-то когда-то мнe сказал, что я похож на Амундсена. Вот он тоже похож на Амундсена. Но не всe помнят амундсеново лицо, я сам сейчас плохо помню. Нeт, ничего не могу объяснить.

Жеманничаю. Знаю, что доказал. Все обстоит великолeпно. Читатель, ты уже видишь нас. Одно лицо! Но не думай, я не стeсняюсь возможных недостатков, мелких опечаток в книгe природы. Присмотрись: у меня большие желтоватые зубы, у него они тeснeе, свeтлeе, — но развe это важно? У меня на лбу надувается жила, как недочерченная «мысль», но когда я сплю, у меня лоб так же гладок, как у моего дубликата. А уши… изгибы его раковин очень мало измeнены против моих: спрессованы тут, разглажены там. Разрeз глаз одинаков, узкие глаза, подтянутые, с рeдкими рeсницами, — но они у него цвeтом блeднeе. Вот, кажется, и всe отличительные примeты, которые в ту первую встрeчу я мог высмотрeть. В тот вечер, в ту ночь я памятью рассудка перебирал эти незначительные погрeшности, а глазной памятью видeл, вопреки всему, себя, себя, в жалком образe бродяги, с неподвижным лицом, с колючей тeнью — как за ночь у покойников — на подбородкe и щеках… Почему я замeшкал в Прагe? С дeлами было покончено, я свободен был вернуться в Берлин. Почему? Почему на другое утро я опять отправился на окраину и пошел по знакомому шоссе? Без труда я отыскал мeсто, гдe он вчера валялся. Я там нашел золотой окурок, кусок чешской газеты и еще — то жалкое, безличное, что незатeйливый пeшеход оставляет под кустом. Нeсколько изумрудных мух дополняло картину. Куда он ушел, гдe провел ночь? Праздные, неразрeшимые вопросы. Мнe стало нехорошо на душe, смутно, тягостно, словно все, что произошло, было недобрым дeлом. Я вернулся в гостиницу за чемоданом и поспeшил на вокзал. У выхода на дебаркадер стояли в два ряда низкие, удобные, по спинному хребту выгнутые скамейки, там сидeли люди, кое-кто дремал. Мнe подумалось: вот сейчас увижу его, спящим, с раскрытыми руками, с послeдней уцeлeвшей фиалкой в петлицe. Нас бы замeтили рядом, вскочили, окружили, потащили бы в участок. Почему? Зачeм я это пишу? Привычный разбeг пера? Или в самом дeлe есть уже преступление в том, чтобы как двe капли крови походить друг на друга?

ГЛАВА II

Я слишком привык смотрeть на себя со стороны, быть собственным натурщиком — вот почему мой слог лишен благодатного духа непосредственности. Никак не удается мнe вернуться в свою оболочку и по-старому расположиться в самом себe, — такой там беспорядок: мебель переставлена, лампочка перегорeла, прошлое мое разорвано на клочки.

А я был довольно счастлив. В Берлинe у меня была небольшая, но симпатичная квартира, — три с половиной комнаты, солнечный балкон, горячая вода, центральное отопление, жена Лида и горничная Эльза. По сосeдству находился гараж, и там стоял приобрeтенный мной на выплату хорошенький, темно-синий автомобиль, — двухмeстный. Успeшно, хоть и медлительно, рос на балконe круглый, натуженный, сeдовласый кактус. Папиросы я покупал всегда в одной и той же лавкe, и там встрeчали меня счастливой улыбкой. Такая же улыбка встрeчала жену там, гдe покупались масло и яйца. По субботам мы ходили в кафе или кинематограф. Мы принадлежали к сливкам мeщанства, — по крайней мeрe так могло казаться. Однако, по возвращении домой из конторы, я не разувался, не ложился на кушетку с вечерней газетой. Разговор мой с женой не состоял исключительно из небольших цифр. Приключения моего шоколада притягивали мысль не всегда. Мнe, признаюсь, была не чужда нeкоторая склонность к богемe. Что касается моего отношения к новой России, то прямо скажу: мнeний моей жены я не раздeлял. Понятие «большевики» принимало в ее крашеных устах оттeнок привычной и ходульной ненависти, — нeт, пожалуй «ненависть» слишком страстно сказано, — это было что-то домашнее, элементарное, бабье, — большевиков она не любила, как не любишь дождя (особенно по воскресениям), или клопов (особенно в новой квартирe), — большевизм был для нее чeм-то природным и неприятным, как простуда. Обоснование этих взглядов подразумeвалось само собой, толковать их было незачeм. Большевик не вeрит в Бога, — ах, какой нехороший, — и вообще — хулиган и садист. Когда я бывало говорил, что коммунизм в конечном счетe — великая, нужная вещь, что новая, молодая Россия создает замeчательные цeнности, пускай непонятные европейцу, пускай неприемлемые для обездоленного и обозленного эмигранта, что такого энтузиазма, аскетизма, бескорыстия, вeры в свое грядущее единообразие еще никогда не знала история, — моя жена невозмутимо отвeчала: «Если ты так говоришь, чтобы дразнить меня, то это не мило». Но я дeйствительно так думаю, т. е. дeйствительно думаю, что надобно что-то такое коренным образом измeнить в нашей пестрой, неуловимой, запутанной жизни, что коммунизм дeйствительно создаст прекрасный квадратный мир одинаковых здоровяков, широкоплечих микроцефалов, и что в неприязни к нему есть нeчто дeтское и предвзятое, вродe ужимки, к которой прибeгает моя жена, напрягает ноздри и поднимает бровь (то есть дает дeтский и предвзятый образ роковой женщины) всякий раз, как смотрится — даже мельком — в зеркало.

Вот, не люблю этого слова. Страшная штука. С тeх пор, как я перестал бриться, оного не употребляю. Между тeм упоминание о нем неприятно взволновало меня, прервало течение моого рассказа. (Представьте себe, что слeдует: история зеркал.). А есть и кривые зеркала, зеркала-чудовища: малeйшая обнаженность шеи вдруг удлиняется, а снизу, навстрeчу ей, вытягивается другая, неизвeстно откуда взявшаяся марципановая нагота, и обe сливаются; кривое зеркало раздeвает человeка или начинает уплотнять его, и получается человeк-бык, человeк-жаба, под давлением неисчислимых зеркальных атмосфер, — а не то тянешься, как тeсто, и рвешься пополам, — уйдем, уйдем, — я не умeю смeяться гомерическим смeхом, — все это не так просто, как вы, сволочи, думаете. Да, я буду ругаться, никто не может мнe запретить ругаться. И не имeть зеркала в комнатe — тоже мое право. А в крайнем случаe (чего я, дeйствительно, боюсь?) отразился бы в нем незнакомый бородач, — здорово она у меня выросла, эта самая борода, — и за такой короткий срок, — я другой, совсeм другой, — я не вижу себя. Из всeх пор прет волос. По-видимому, внутри у меня были огромные запасы косматости. Скрываюсь в естественной чащe, выросшей из меня. Мнe нечего бояться. Пустая суевeрность. Вот я напишу опять это слово. Олакрез. Зеркало. И ничего не случилось. Зеркало, зеркало, зеркало. Сколько угодно, — не боюсь. Зеркало. Смотрeться в зеркало. Я это говорил о женe. Трудно говорить, если меня все время перебивают.

Она между прочим тоже была суевeрна. Сухо дерево. Торопливо, с рeшительным видом, плотно сжав губы, искала какой-нибудь голой, неполированной деревянности, чтобы логонько тронуть ее своими короткими пальцами, с подушечками вокруг землянично-ярких, но всегда, как у ребенка, не очень чистых ногтей, — поскорeе тронуть, пока еще не остыло в воздухe упоминание счастья. Она вeрила в сны: выпавший зуб — смерть знакомого, зуб с кровью — смерть родственника. Жемчуга — это слезы. Очень дурно видeть себя в бeлом платьe, сидящей во главe стола. Грязь — это богатство, кошка — измeна, море — душевные волнения. Она любила подолгу и обстоятельно рассказывать свои сны. Увы, я пишу о ней в прошедшем времени. Подтянем пряжку рассказа на одну дырочку.

Она ненавидит Ллойд-Джорджа, из-за него, дескать, погибла Россия, — и вообще: «Я бы этих англичан своими руками передушила». Нeмцам попадает за пломбированный поeзд (большевичный консерв, импорт Ленина). Французам: «Мнe, знаешь, рассказывал Ардалион, что они держались по-хамски во время эвакуации». Вмeстe с тeм она находит тип англичанина (послe моего) самым красивым на свeтe, нeмцев уважает за музыкальность и солидность и «обожает Париж», гдe как-то провела со мной нeсколько дней. Эти ее убeждения неподвижны, как статуи в нишах. Зато ее отношение к русскому народу продeлало все-таки нeкоторую эволюцию. В двадцатом году она еще говорила: «Настоящий русский мужик — монархист». Теперь она говорит: «Настоящий русский мужик вымер».

Она малообразованна и малонаблюдательна. Мы выяснили как-то, что слово «мистик» она принимала всегда за уменьшительное, допуская таким образом существование каких-то настоящих больших «мистов», в черных тогах, что ли, со звeздными лицами. Единственное дерево, которое она отличает, это береза: наша, мол, русская. Она читает запоем, и все — дребедень, ничего не запоминая и выпуская длинные описания. Ходит по книги в русскую библиотеку, сидит там у стола и долго выбирает, ощупывает, перелистывает, заглядывает в книгу боком, как курица, высматривающая зерно, — откладывает, — берет другую, открывает, — все это дeлается одной рукой, не снимая со стола, — замeтив, что открыла вверх ногами, поворачивает на девяносто градусов, — и тут же быстро тянется к той, которую библиотекарь готовится предложить другой дамe, — все это длится больше часа, а чeм опредeляется ее конечный выбор — не знаю, быть может заглавием. Однажды я ей привез с вокзала пустяковый криминальный роман в обложкe, украшенной красным крестовиком на черной паутинe, — принялась читать, адски интересно, просто нельзя удержаться, чтобы не заглянуть в конец, — но, так как это все бы испортило, она, зажмурясь, разорвала книгу по корешку на двe части и заключительную спрятала, а куда — забыла, и долго-долго искала по комнатам ею же сокрытого преступника, приговаривая тонким голосом: «Это так было интересно, так интересно, я умру, если не узнаю».

Она теперь узнала. Эти все объясняющие страницы были хорошо запрятаны, но они нашлись, всe, кромe, быть может, одной. Вообще много чего произошло и теперь объяснилось. Случилось и то, чего она больше всего боялась. Из всeх примeт это была самая жуткая. Разбитое зеркало. Да, так оно и случилось, но не совсeм обычным образом. Бeдная покойница!

Ти-ри-бом. И еще раз — бом! Нeт, я не сошел с ума, это я просто издаю маленькие радостные звуки. Так радуешься, надув кого-нибудь. А я только что здорово кого-то надул. Кого? Посмотрись, читатель, в зеркало, благо ты зеркала так любишь.

Но теперь мнe вдруг стало грустно, — по-настоящему. Я вспомнил вдруг так живо этот кактус на балконe, эти синие наши комнаты, эту квартиру в новом домe, выдержанную в современном коробочно-обжулю-пространство-бесфинтифлюшечном стилe, — и на фонe моей аккуратности и чистоты ералаш, который всюду сeяла Лида, сладкий, вульгарный запах ее духов. Но ее недостатки, ее святая тупость, институтские фурирчики в подушку, не сердили меня. Мы никогда не ссорились, я никогда не сдeлал ей ни одного замeчания, — какую бы глупость она на людях ни сморозила, как бы дурно она ни одeлась. Не разбиралась, бeдная, в оттeнках: ей казалось, что если все одного цвeта, цeль достигнута, гармония полная, и поэтому она могла нацeпить изумрудно-зеленую фетровую шляпу при платьe оливковом или нильской воды. Любила, чтобы все «повторялось», — если кушак черный, то уже непремeнно какой-нибудь черный кантик или черный бантик на шеe. В первые годы нашего брака она носила бeлье со швейцарским шитьем. Ей ничего не стоило к воздушному платью надeть плотные осенние башмаки, — нeт, тайны гармонии ей были совершенно недоступны, и с этим связывалась необычайная ее безалаберность, неряшливость. Неряшливость сказывалась в самой ее походкe: мгновенно стаптывала каблук на лeвой ногe. Страшно было заглянуть в ящик комода, — там кишeли, свившись в клубок, тряпочки, ленточки, куски материи, ее паспорт, обрeзок молью подъeденного мeха, еще какие-то анахронизмы, напримeр, дамские гетры — одним словом, Бог знает что. Частенько и в царство моих аккуратно сложенных вещей захаживал какой-нибудь грязный кружевной платочек или одинокий рваный чулок: чулки у нее рвались немедленно, — словно сгорали на ее бойких икрах. В хозяйствe она не понимала ни аза, гостей принимала ужасно, к чаю почему-то подавалась в вазочкe наломанная на кусочки плитка молочного шоколада, как в бeдной провинциальной семьe. Я иногда спрашивал себя, за что, собственно, ее люблю, — может быть, за теплый карий раек пушистых глаз, за естественную боковую волну в кое-как причесанных каштановых волосах, за круглые, подвижные плечи, а всего вeрнeе — за ее любовь ко мнe.

Я был для нее идеалом мужчины: умница, смeльчак. Наряднeе меня не одeвался никто, — помню, когда я сшил себe новый смокинг с огромными панталонами, она тихо всплеснула руками, в тихом изнеможении опустилась на стул и тихо произнесла: «Ах, Герман…» — это было восхищение, граничившее с какой-то райской грустью.

Пользуясь ее довeрчивостью, с безотчетным чувством, быть может, что, украшая образ любимого ею человeка, иду ей навстрeчу, творю доброе, полезное для ее счастья дeло, я за десять лeт нашей совмeстной жизни наврал о себe, о своем прошлом, о своих приключениях так много, что мнe самому все помнить и держать наготовe для возможных ссылок — было бы непосильно. Но она забывала все, — ее зонтик перогостил у всeх наших знакомых, история, прочитанная в утренней газетe, сообщалась мнe вечером приблизительно так: «Ах, гдe я читала, — и что это было… не могу поймать за хвостик, — подскажи, ради Бога», — дать ей опустить письмо равнялось тому, чтобы бросить его в рeку, положась на расторопность течения и рыболовный досуг получателя. Она путала даты, имена, лица. Понавыдумав чего-нибудь, я никогда к этому не возвращался, она скоро забывала, рассказ погружался на дно ее сознания, но на поверхности оставалась вeчно обновляемая зыбь нетребовательного изумления. Ее любовь ко мнe почти выступала за ту черту, которая опредeляла всe ее другие чувства. В иные ночи — лунные, лeтние, — самые осeдлые ее мысли превращались в робких кочевников. Это длилось недолго, заходили они недалеко; мир замыкался опять, — простeйший мир; самое сложное в нем было разыскивание телефонного номера, записанного на одной из страниц библиотечной книги, одолженной как раз тeм знакомым, которым слeдовало позвонить.

Любила она меня без оговорок и без оглядок, с какой-то естественной преданностью. Не знаю, почему я опять впал в прошедшее время, — но все равно, — так удобнeе писать. Да, она любила меня, вeрно любила. Ей нравилось рассматривать так и сяк мое лицо: большим пальцем и указательным, как циркулем, она мeрила мои черты, — чуть колючее, с длинной выемкой посрединe, надгубье, просторный лоб, с припухлостями над бровями, проводила ногтем по бороздкам с обeих сторон сжатого, нечувствительного к щекоткe, рта. Крупное лицо, непростое, вылeпленное на заказ, с блеском на маслаках и слегка впалыми щеками, которые на второй день покрывались как раз таким же рыжеватым на свeт волосом, как у него. А сходство глаз (правда, неполное сходство) это уже роскошь, — да и все равно они были у него прикрыты, когда он лежал передо мной, — и хотя я никогда не видал воочию, только ощупывал, свои сомкнутые вeки, я знаю, что они не отличались от евойных, — удобное слово, пора ему в калашный ряд. Нeт, я ничуть не волнуюсь, я вполнe владeю собой. Если мое лицо то и дeло выскакивает, точно из-за плетня, раздражая, пожалуй, деликатного читателя, то это только на благо читателю, — пускай ко мнe привыкнет; я же буду тихо радоваться, что он не знает, мое ли это лицо или Феликса, — выгляну и спрячусь, — а это был не я. Только таким способом и можно читателя проучить, доказать ему на опытe, что это не выдуманное сходство, что оно может, может существовать, что оно существует, да, да, да, — как бы искусственно и нелeпо это ни казалось.

Назад Дальше