В ожидании Конца Света - Гончарова Марианна Борисовна 2 стр.


— Не-а. Не испугался.

Танькины шоколадные огромные глазищи наполнились слезами.

— А потом?

— По-тооом… Значит, потооом… волк выскочиииил из-за кустааа… — бормотала я, уткнувшись носом в ноты, разбирая аппликатуру.

— И… и шдээээ? — сквозь набухший от слез нос провыла Танька. — И шдэ зделэээл?!

— Что-что… Напал! — я взяла первый аккорд. — И ам! — про-гло-тил.

— Мээээээээээмаааааа!!! — с яростным ревом Танька побежала ябедничать родителям на кухню.

Так вот там, в том селе, откуда мама совершала свои на самом деле небезопасные пешие ночные походы к автобусной станции, в школе на переменке она предложила как-то детям поиграть в «штандер». Дети переглянулись и стали так смеяться, что некоторые повалились прямо в траву на школьном дворе. Они заливались долго, повторяя «штандер!», успокаивались, а потом — «„штандер“ ооой!» — снова покатывались.

Вообще-то смех — такое инопланетное состояние, абсолютно индивидуальное. Поэтому причины этой удивительной реакции мама долго не знала. Потом только выяснилось, что так звали сельсоветовскую крепкую норовистую конягу, верхом на которой председатель сельсовета объезжал село. Она терпеть не могла запах самогона и, если председатель был во хмелю, брыкалась, выдирая копытами дерн, лягалась, возмущенно ржала, наконец выбрасывала седока в канаву и удирала. Но к вечеру дисциплинированно становилась около сельсоветовского крыльца, кося на всех лукавым глазом. Штандер.

* * *

А мы в нашем чудесном зеленом большом дворе, где было полно детей, весело дотемна играли в «штандер» чуть ли не каждый день. Чаще с соседскими девочками — сестрами Мирой и Раей. Их папа шутил: «Мире — мир, Рае — рай».

Мирочка. Нежно любимая моя подружка. Семья Векслеров. Дядя Миша, наш блистательный преподаватель словесности, ходил между рядами парт и наизусть читал стихи и прозу, прижимая тонкие пальцы к вискам. Его мучили ужасные мигрени. Когда мы приходили к детям Векслерам домой и во время игры начинали шуметь, он, неподвижно сидящий в своей спальне, говорил негромко: «Д-д-дееети…» И мы настороженно замолкали. Мирочка сочувственно произносила загадочное для нас тогда слово «мигрень».

Однажды я заболела гриппом. И мама спрашивала, чего бы я хотела. И я сказала, что мне хочется холодную газированную воду «Ситро» и почитать. Ситро мне было нельзя, но папа сбегал в гастроном и принес, а Мирочка пошла в библиотеку, в нашу любимую уютную детскую библиотеку, с четырьмя ступеньками и деревянной верандой, на которой можно было чай пить и просто стоять любоваться летним днем или сидеть в кресле под кружевным белым зонтиком. Но никто там ничего не пил, не сидел и не любовался почему-то, хотя место это было очень романтичное, по моим девчачьим представлениям. Так вот, Мирочка пошла в библиотеку, где сидели наши библиотекарши-старушки с узкими острыми плечиками, покрытыми шалями в любое время года. И, понимая мое нетерпение, моя добрая чуткая подружка вернулась быстро и принесла мне пять книг. И все пять были интересными, потому что наши с Мирочкой вкусы совпадали абсолютно. Она принесла книги, присела на стул в соседней комнате и разговаривала со мной через двери — ее ко мне не подпустили, чтобы она не заразилась гриппом.

Я лежала и читала, читала, читала. А когда уставала читать, рассматривала альбомы с репродукциями — у нас их было множество. Картины малых голландцев, Неера, например, где были изображены люди в забавной одежде и обуви; кто-то просто гулял по набережной, кто-то по замерзшей реке катил на смешных коньках. Я сочиняла им судьбы, детей, будущее, придумывала, кто куда идет, кто с кем знаком, даже давала им имена из любимой книжки «Серебряные коньки».

Кстати, в первый раз войдя в Домский собор, я, мастер спонтанных реакций, как написал обо мне один журналист, воскликнула, прижав руки к груди: «Голландия. Настоящая Голландия!» А Саша Шапошников, который ездил вместе со мной на студенческую конференцию в Ригу, хмыкнул, стыдливо посмотрел по сторонам и прошептал мне в ухо: «Это Латвия, Гончарова. Латвия». А у меня была прямая ассоциация: орган — праздник святого Николаса — дети Ханс и Гретель — Голландия. Да.

Там, к слову, в гостинице Рижского университета, в гостинице для преподавателей и аспирантов ночью меня укусил клоп. Укусил — мягко сказано… Он откусил от меня кусок лица. А наутро нас снимала молодежная программа Рижского телевидения. Эти ребята, такие стильные все, высокие, тонкие и нескладные как кузнечики, скользящие, длинноволосые, страшно веселились, но сочувствовали и, глядя на мою угрюмую распухшую рожу, наверняка думали, что ночью я отбивалась от подвыпившего ухажера. Но старались снимать меня с другой, не покалеченной прибалтийским клопом стороны.

Ну да ладно. И вот я в детстве болела — прекрасное время, — читала, думала, рассматривала картинки. А иногда, заскучав, укладывалась с видом «ничего не мило» и принималась тяжело вздыхать, и тогда мама выдавала мне старинную жестяную коробку с нашими «сокровищами»… Оооо!.. Пуговицы, бусины, пряжки, копеечные колечки, какие-то странные предметы смутного предназначения, например мамин зажим для пионерского галстука или странный, резко пахнущий цилиндрик, похожий на губную помаду. Как потом оказалось — средство от насморка. Со всем этим богатством можно было играть часами.

Когда мне надоедало лежать и когда никого не было дома, я садилась к фортепьяно, играла новомодные песенки, которые запрещала мне подбирать моя учительница музыки. А потом просто смотрела в окно. Напротив жила еще одна моя подружка, Люда Попова, нежная, прозрачная, но, как ни странно, очень спортивная девочка. Она тоже часто болела, и мы переговаривались из окна в окно знаками, телефонов у нас тогда не было.

* * *

Люда Попова после окончания школы поступила в институт в красивом городе Каменец-Подольске, центр которого украшала уникальная старинная крепость. Люда нормально училась, и ее, такую подвижную, легкую, тут же стали звать в волейбольную команду института. И как-то во время тренировки по волейболу она вдруг присела от боли в животе. Она даже не зашла в общежитие, чтобы переодеться, а сразу поехала автобусом домой, к маме с папой. Она еле выдержала этот двухчасовый переезд. Еще долго шла с автостанции домой. На второй этаж в свою квартиру она уже не смогла подняться. Ее мама выбежала в магазин и случайно на ступеньках у входа обнаружила Люду, почти без сознания от боли. Через полгода Люда умерла от почечной недостаточности.

Вот странно, Люда в последний месяц своей жизни лежала в двухместной палате нашей больницы. А в соседней такой же маленькой комнатке на двоих умирал Юра Назарко. Люде Поповой еще не было восемнадцати. Юре Назарко еще не было девятнадцати. У Юры была неизлечимая, самая страшная болезнь. И началась она с банального ушиба колена. На тренировке опять же по волейболу. Эти дети не были знакомы и не знали друг о друге. Но в ночь, когда Юра умер, Люда увидела сон. Она рассказала маме наутро, что ей приснился жених, красивый, в новеньком с иголочки костюме. Он пришел к ней в палату, такой нарядный, с букетом цветов, и весело позвал Люду за собой, умолял, просил: пойдем, Людочка, со мной. Упрекал: ну что ты лежишь, вставай… И такой он был милый, добрый, такой явно влюбленный, с сияющими от счастья глазами… Люда ему сказала, что спросит у мамы разрешения и пойдет. Наутро она рассказывала маме, что влюбилась в этого мальчика. Что он очень хороший. Только имени его я не знаю, сказала Люда. Она умерла спустя неделю. Мой папа посадил на ее могиле елочку. Эта елка сейчас такая высокая, такая пышная. Поздней осенью с нее падают шишки. Вокруг того места полно шишек. И полно белок.

* * *

Самая близкая подруга Люды Поповой, тоже Люда по фамилии Мартынова, выйдя замуж за моего шурина, стала моей близкой родственницей. И мы с Людой Мартыновой и сейчас часто вспоминаем Люду Попову.

Она вообще очень хорошая, эта Люда Мартынова. Они, эти двое, Мартынова и Попова, ходили по городу симпатичные, неразлейвода, волейболистки, тонконогие, тощие, забавные. Одна Люда белокожая, с пшеничными волосами. Вторая — смуглая, с роскошной шевелюрой цвета воронова крыла. Я, догоняя их, кричала вслед: «Люууууды!» — и «люды» на улице, то есть люди по-украински, пугались и не понимали, чего это девочка несется, и надрывается, и зовет людей, и кто ее обидел, и что делать, и как помочь. А я догоняла Люду и Люду, и мы беззаботно топали вместе. И я, шагая между ними, двумя Людами, всегда задумывала желание. Для себя и для них, для Люд. Для себя — пятерку по физике и чтобы контрольную по биологии отменили, Людке Мартыновой — чтобы мама ей купила ткань на голубое платье, а Людке Поповой — чтобы ей подарили джинсы. Мы шли мимо старого парка имени Пушкина, мимо кинотеатра. Мы задерживались у Дворца бракосочетаний поглазеть на невест… И каждая из нас думала: вот я буду ого какая невеста, когда вырасту, лучше всех, красивей всех!

Мы с Людой Мартыновой печалились, что Люда Попова ушла в другой мир, ничего не узнавшая и не познавшая. И влюбиться даже не успела, и ничего не успела. Как так случилось, как так произошло? И однажды мы стали перечислять, что важного должно было в ее жизни случиться, обязательно случиться, отчего несправедливость ее ухода казалась нам еще более очевидной. Любовь. Ребенок. Рассвет у моря. Ощущение весны, когда ты беременная. Это удивительное, очень яркое состояние. Когда женщина беременная, она все чувствует в два раза сильнее, впечатления ярче. И весеннее небо, и яркая нежная зелень, и почки сирени, и запах мокрой земли. И потом много еще чего у Люды Поповой не случилось. Путешествия. Подарки на Новый год и Рождество. И летняя томная жара, когда преломляется перед глазами и плавится воздух, а в наших с Людой старых тихих домах, построенных на века еще австрийцами, гладкие дощатые полы и дремотная успокоительная прохлада. И еще — самолеты. Люда Попова ведь никогда не летала самолетом. Это неведомое и удивительное. Тяжеленный болид разбегается и взлетает. Мало того, летит. Держится в воздухе.

Летать самолетом — прекрасное ощущение, я считаю, несмотря на то что я ужасно боюсь летать и весь полет практически сама, одна-единственная во всем салоне, держу самолет в воздухе за ручки своего кресла, одна! — по доброй воле и безвозмездно. А остальные спят, едят, выпивают. И никто не знает, как я в это время тружусь ради нашего общего благополучия. Моя бы воля, я бы стояла за спиной у летчика и давала указания: «Вперед смотри! Не отвлекайся! Снизь скорость! Не оглядывайся! Не разговаривай! Какой тебе кофе?! За штурвал держись».

Когда мы ездили в машине, особенно на дальние расстояния, и я вот так же начинала руководить, мой муж замолкал, ехал сначала молча, только скрипел зубами, потом не выдерживал, выезжал на обочину, останавливал машину, обходил ее, открывал дверь с моей стороны и говорил:

— Выходи, женщина! Иди, садись за руль! Веди машину! Если ты такая грамотная. А я рядом посижу, покомандую!

Но я не об этом. Вот самолет, когда он прорезает облака и вдруг появляется солнце, а внизу остается унылая грязная пена. А рядом с тобой яркое летнее синее небо. Вот это Люда Попова обязательно должна была увидеть. Но не увидела.

Когда я пришла к ней, к Люде Поповой, в гости впервые, нам было, наверное, лет по шесть, она завела меня в дальнюю комнату, захламленную, не жилую. Они только въехали в ту квартиру и не разобрали рухлядь, оставшуюся от предыдущих хозяев. Люда завела меня в ту комнату и сказала: сейчас я тебе покажу что-то… И откуда-то, долго шурша коричневой грубой упаковочной бумагой, вдруг достала чудную, очень тяжелую темно-синюю коробку. Мы смахнули с нее пыль и открыли. Это был старый патефон. Люда поставила на диск толстую маслянистую черную пластинку, накрутила на патефоне сбоку ручку, потом бережно опустила на пластинку иглу — раздался сухой шорох, томительный долгий проигрыш, такой красивый и… Как же мне хотелось тогда, чтобы эта музыка звучала и звучала:

Когда утро рассыпает золото,
Когда ветер напевает молодо,
Как хорошо вдвоем с тобою там,
Где ждет нас море синее,
широкий простор.
Когда вечер затушует линии,
Когда тени затанцуют синие,
Как хорошо вдвоем с тобою там,
Где небо видит линии черных гор.
Мне легко с тобой, подруга родная моя.
Мне легко, и жизни радуюсь я тогда,
Как мальчик.
Когда вечер затушует линии,
Когда тени затанцуют синие,
Как хорошо вдвоем с тобою там,
Где небо видит линии черных гор.

Мне так полюбилась эта слащавая песенка с одной из немногих в Людином доме пластинок, что я просила маму купить мне такую же. И хотя у нас в доме уже был большой проигрыватель и горы пластинок на разных языках, магия этой удивительной мелодии — южной, пряной, томной, — она очаровала меня, да и сейчас не оставляет равнодушной. Тогда я даже решила ее петь на приемном экзамене в музыкальной школе. Но рассудительная Мирочка резонно заявила, что эта песня не подходит, потому что там: «Мне легко, и жизни радуюсь я тогда, как мальчик»… А ты же не мальчик, ты — девочка, убеждала меня Мирочка. А песню «Взвейтесь кострами» тоже нельзя, потому что ты еще не пионерка. А что же мне петь? — растерялась я. Ну, что-нибудь свое, любимое, привычное, домашнее какое-то, сказала Мирочка. Она для меня была авторитет — она уже была аж во втором классе музыкальной школы и знала, что именно надо петь, чтобы тебя туда приняли. И я, тощая, с битыми коленками, вышла на сцену актового зала, набычилась и хорошим сочным басом спела, как велела Мирочка, свое, привычное, домашнее. «Он га-ва-рииил мне. Будьтыма! Ееееею… Жизню сладить мне. Вечной любовью. Вечным блаженством…» Приемная комиссия смеялась. Потом я хлопала ладошками в заданном экзаменатором ритме и пропела все необходимые звуки. Я еще хотела спеть из «Травиаты» волшебное и непонятное и от этого еще более привлекательное: «Прас-тиите, навеки а счасти мечтанья. Я гибну, как роза ат бури дыханья». Члены экзаменационной комиссии разрешили спеть первую фразу, зафыркали и отпустили. Меня приняли в музыкальную школу.

Я даже расстроилась, что мне не дали спеть до конца Виолетту, и потом я уже отрывалась дома — показывая, как трудно мне дался экзамен в музыкальную школу и как я хлопала, повторяла звуки и главное — пела.

* * *

Какая тишина, какая ужасная тишина. Ни шороха, ни писка.

Закрыла ли я двери на ключ… А вообще, какая уже разница — закрыла, не закрыла… Все теряет значение. Ключ. Сколько ключей мы потеряли за двадцать лет жизни в нашем доме. Только один хранится тщательно. Старый большой ключ. Не нам принадлежащий.

Когда мы только начали строить этот наш дом, когда разбивали старый, крохкий от частых наводнений фундамент (дом-то стоит у реки), сын Данька вдруг нашел огромный ключ. С резной головкой и полустертым клеймом с латинскими буквами. Видимо, ключ принадлежал владельцам разрушенного в свое время большой водой дома. Он, этот удивительный ключ, хранится сейчас у нас в шкатулке в книжном шкафу. Правильно это или неправильно, но мы храним его для того, чтобы бывшие владельцы этого ключа или, может быть, их потомки смогли вернуться в свой дом — дом — в широком, очень широком понятии этого слова.

Наш маленький городок, которому уже около 600 лет, издавна был еврейским местечком. Как и откуда сюда, в Бессарабию, попали евреи, неведомо. Кто-то из стариков говорил, что они пришли из Европы, откуда-то из Испании, когда на евреев там начались гонения. Уходя из родных мест, часто в спешке собирая самое необходимое, они обязательно брали с собой ключ от входной двери своего дома. От какого дома хранится у нас ключ, завернутый в холст, так и не довелось нам узнать. И я, помню, даже хотела дать объявление в Интернете, написать куда-нибудь, сообщить, успокоить, что мы, жители нового дома у реки Ракитнянки, построенного на месте древнего, стоявшего тут несколько столетий австрийского особняка, тут, на высоком берегу, на обрыве, совсем недалеко от старинного горбатого моста, если идти вверх по реке, случайно нашли древний, большой красивой формы ключ. Откликнитесь — хотела я написать, — владельцы старинного испанского, по всей видимости, ключа, и будьте уверены — он есть, он в безопасности. Вы можете забрать свою реликвию и обрести то, что он для вас символизирует. Но кому уже писать, кто прочтет? Конец света же! Или нет? Или я просто дура?

— Эээй… — тихо позвала я мужа и легонько потрясла за плечо, — эээй! Ты что, спишь? Ведь конец света, что же ты спишь?

— Ммм? — резко отозвался из своей глубины муж. — А?!

Назад Дальше